Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как несколько дней…
Шрифт:

— Юдит, — сказал Моше.

— Госпоже Юдит? — удивленно воскликнул Глоберман. — Не понимаю, кто тут хозяин — ты или твоя работница?

И глаза Моше снова потемнели от гнева.

5

Одед не любил мою мать, пока она была жива, задирался с ней и цеплялся к любой мелочи, и ее смерть тоже не была в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение. Несмотря на это, он мне симпатичен и мне с ним хорошо. Он возит меня к Номи и привозит обратно, передает ей мои посылки и письма, а также отчеты о моих наблюдениях за воронами для главного ерундоведа, и не перестает рассказывать мне о своем отце, моей матери и своей сестре,

а порой также о Дине — женщине, которая была его женой.

— Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а развелся в тридцать восемь. Каково, Зейде, а?!

Дина овдовела в Синайскую кампанию[54], и Одед встретил ее у друзей.

— У каждого есть такие друзья. У самих семья дерьмо, так они и всех других сватают.

Я помню Дину. Она была моложе Одеда на восемь лет и выше его на четыре сантиметра, и хотя в ней не было никакой красоты, синеватый блеск ее волос и медь ее кожи вселяли грусть и беспокойство в мужчин, способных замечать такие вещи.

Как-то ночью, через несколько месяцев после их свадьбы, Одед отправился по своему обычному маршруту, и вдруг на него напала такая странная и мучительная тревога, что он даже испугался вести машину. Он затормозил на обочине, посидел несколько минут, размышляя, потом снова двинулся в путь, опять остановился, развернул машину и поехал обратно в деревню.

Поравнявшись с Народным домом, он заглушил мотор и тихо, точно огромная металлическая гусеница, соскользнул по спуску, пока не остановился возле своего дома. Прислоненный к дереву, стоял запыленный незнакомый мотоцикл, от его мотора еще шел горячий запах. Одед спустился из кабины, заглянул в окно и увидел свою жену верхом на каком-то мужчине. Тонкое мускулистое тело Дины отливало ее особенным темным блеском.

Одед почувствовал ужасную слабость, словно все его мышцы и суставы превратились в губку. Спотыкаясь, он вернулся к машине, завел ее и поднялся в центр деревни. Там он вылез, вывинтил большую пробку в днище цистерны, заперся в кабине и взялся рукой за тросик гудка.

Пугающий белизной молочный ручей хлынул вдоль улицы. Могучий гудок машины и многоголосое мычание новорожденных телят, вырванных из теплого сна запахом молока и увидевших, что их сон стал реальностью, разбудили всю деревню.

— Это был самый прекрасный момент моей жизни, — сказал он мне. — Это было куда лучше, чем просто войти в комнату и прикончить их обоих. Это мне стоило уйму денег — молоко, и развод, и суды, и все прочее, — но скажу тебе честно, Зейде, я получил большое удовольствие.

— Хочешь погудеть? — снова спросил он, как спрашивает всегда.

Конечно, я хочу погудеть. Я протягиваю руку и тяну. Из росистого лона трав откликаются жабы, бледнеющая предрассветная луна плывет за нами, отстраняя пушистые объятия облаков, и ее слабое сияние просеивается в их мягкие просветы.

В эту пору суток радио в машине Одеда возвращается из своих орущих странствий по греческим и югославским далям и снова начинает говорить на иврите. Но мне не нужны эти приметы. Часы смотрят на меня отовсюду. Я снова ищу и нахожу маленькую стрелку большого времени, стрелку лет и их сезонов, и большую стрелку маленького времени, стрелку суток и их минут и часов. Оттенки листьев говорят мне: «Хешван», поздняя осень. Предрассветный морозец уже затягивает невидимые лужицы в низинах. Кружева на востоке блекнут и говорят: «Без десяти пять».

— Тебе не нужны часы на руку, Зейде, — посмотри, сколько часов вокруг, — говорила мама.

Каждый крестьянин может сказать, какой сейчас месяц, по беззвучным молниям осени и весеннему цветению садов. Но я способен прочесть время по расцветке старых, почерневших вороньих гнезд и по встопорщенным перьям взрослеющих вороньих птенцов.

«Деревня — это комната, сплошь уставленная часами», — писал я Номи в Иерусалим,

напомнить ей, чтобы она не забывала.

А она писала мне, что у нее есть только одни часы: религиозный молочник, который каждое утро ровно в четверть седьмого появляется в их квартале, постанывая, толкает перед собой тележку с бидонами и возвещает о своем товаре тремя протяжными усталыми гласными: «Мооо-лооо-кооо!» — которые долго звенят в узком проеме лестничной клетки.

А несколько недель назад я написал ей о нашем обветшавшем Народном доме, этих огромных часах, свидетельствующих о смене времен мощью сухого плюща, запеленавшего его стены, семисвечником[55], что украшает крышу своими обломками, голубями, которые угнездились в углах его зала.

Ласточки то и дело влетают через вентиляционные колодцы, чтобы покормить своих птенцов, а в старой кинобудке разит совиным пометом. Это не часы со стрелками и не песочные часы. Часы слипшихся пластов — вот что это такое, и время они отмеряют толщиной засохших птичьих испражнений, коркой ржавчины на перилах балкона да простынями скопившейся на полу пыли, в которых гусеницы муравьиного льва высверливают свои скользкие смертельные воронки.

Все двери и окна давно заколочены, но кое-где доски уже взломаны, и когда я захожу туда и жду, пока глаза привыкнут к темноте, мне в нос ударяет тонкий, омерзительный запах человечьего кала и бесчестья. Усталость наваливается на меня, я присаживаюсь на один из загаженных стульев, и резкий скрип дерева пробуждает громкое встревоженное хлопанье крыльев в темной пустоте.

Однажды я спугнул тут Деревенского Папиша. Он тоже иногда навещает Народный дом — пробирается внутрь, топчется по голубиному помету, бормочет в темноте свои бормотанья да вздыхает теми старческими вздохами, что разрывают сердце и увечат тело. Всего несколько лет назад здесь состоялось последнее представление, и Папиш, так я писал Номи, «выдал один из лучших своих номеров». Выступала театральная группа из города, и молодая актриса, прославленная красота которой собрала в деревню молодежь со всей Долины, — та особая красота, которая заставляет таять, не вызывая ни вожделения, ни любви, одно лишь желание оплодотворить и умереть, — вышла на сцену походкой этакой богини, в минуту благодушия снизошедшей до того, чтобы появиться перед своими поклонниками.

И тут Деревенский Папиш вскочил, — а он уже очень стар, и ему тяжело подниматься, — крикнул, яростно и громко:

— А у нас, госпожа теледевица, жила в свое время Ривка Шейнфельд, так она была намного красивее тебя! — и тут же вышел из зала.

Он злился на односельчан, допустивших разрушение Народного дома, и на Якова он злился, потому что «это из-за его любви к Юдит Ривка покинула деревню и забрала с собой всю свою красоту, оставив нас ковыряться в нашем грязном уродстве».

И тот дом, что в свое время был жилищем Якоби и Якубы, а потом домом альбиноса, тоже уже лежит в развалинах. Ветры и дожди съели его крышу, черви и росы проели его доски, а то, что не выпарило солнце, поглотила земля. Все видели, что дом становится все меньше и меньше, а когда он совсем врос в землю, одни лишь анемоны, что росли там, остались свидетелями его былого существования.

Но пристройка, которую альбинос соорудил для своих канареек и завещал Якову, все еще стоит. Никто уже не наполняет в ней кормушки и поилки, клетки и дверь всегда открыты нараспашку, так что канарейки вылетают и возвращаются, когда хотят, и Яков тоже не заглядывает сюда навестить свое прошлое.

— По утрам и вечерам, — сказал я, — время движется медленней всего.

— Это оно тормозит на поворотах, — засмеялся Одед. — Чтобы мир не перевернулся.

Мы приближались к повороту в деревню. Одед переключил скорость. Его ноги танцевали на больших педалях, а машина кряхтела и подрагивала в ответ.

Поделиться с друзьями: