Как несколько дней…
Шрифт:
Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» — тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.
Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.
— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.
Яков слез с телеги и подошел к ней.
— У меня будешь ты, — сказал он.
— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.
— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.
— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.
Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, —
— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.
— И твоя душа мне тоже не нужна.
Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.
Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.
— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.
— Почему вдруг? — спросила она удивленно.
— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.
Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.
— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.
— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?
— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.
Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.
18
— Когда я был мальчишкой, — рассказывал мне Одед, — отец, бывало, сидел по ночам и надраивал позеленевшие монеты, пока они не начинали сверкать, как золотые, и я все боялся, что вороны обезумеют и разобьют окна, чтобы их украсть. Странно, что тебе до сих пор не попалась в их гнездах такая монета.
— Они не прячут блестящие предметы в гнездах, — сказал я. — Они зарывают их в землю.
Его левая, более загорелая рука лежит на руле. Правая пляшет между переключателем скоростей и многочисленными кнопками и рукоятками. Время от времени она поднимается, чтобы объяснить или подчеркнуть что-нибудь.
Его раскрасневшееся лицо блестит, серая майка прилипла к складкам живота, безволосые ноги в сандалиях — на деревянных пластинах педалей.
— На старом грузовике, чтобы рулить, нужны были стальные руки. Сейчас, с усилителями руля, и гидравлическим сиденьем, и ретардером, и полуавтоматом, и прочими шикарными штучками, все мои усилия — это стукнуть ночью рукой по будильнику, — сообщил он мне и сам взорвался смехом. — Я как-то сказал Дине: «Давай махнем в Америку, возьмем себе от нашего полуприцепа одну только лошадку, без телеги, самую большую лошадку — с двойной кабиной для спанья, с холодильником, с вентилятором, и радио, и душем, и всеми прочими штучками, которые они там напридумывали». Такая лошадка, если отцепить от нее прицеп, она просто поет, как гитара, это самая лучшая, самая удобная и самая мощная машина в мире. И гулять в ней по Америке, Зейде, и смотреть на все вокруг сверху, из кабины, — что может быть лучше? Едешь себе милю за милей, леса мелькают, и пустыни, и поля, и горы, а когда ты меряешь милями вместо километров, так все вообще выглядит иначе. Потому что миля — это миля, а километр — это километр. Достаточно только вслушаться в эти два слова: «миля» и «километр», — чтобы почувствовать, какая между ними разница. Ну что может водитель сделать здесь, у нас? Перевезти несколько литров молока, пару баклажанов, яйца и перец. Ну, максимум, из нашей Долины в Иерусалим. Как тот разносчик из продуктовой лавки, со своим велосипедом и ящиком на багажнике. Хорошо еще, что иногда тебя просят люди из армии перетащить несколько танков из Синая на Голаны или из Голан в Синай. Это хоть немного ближе к чему-то серьезному. Не то чтобы я, упаси боже, смотрел свысока, но в этой стране настоящий трейлер не может даже развернуться путем, приходится подать немного назад, чтобы не залезть при этом за границу. А там страна бесконечная, большая, широкая, ни на что не скупится. Там, когда говорят «Великий Каньон», так он действительно и каньон, и великий, а не как тот, куда нас однажды повезли на экскурсию, еще до основания государства, на самый край Негева, возле Эйлата, и мы целый день перлись под солнцем, чтобы увидеть этот великий каньон, а он оказался точно как щель в заднице, — и маленький, и красный. Там, у них, каньон — это каньон, и гора — это гора, и река — это река. Такая Миссисипи, к примеру, — это ведь все равно что море. Знаешь, как нужно писать Миссисипи? Ну-ка, посмотрим на
тебя, Зейде, ты ведь у нас «тиллигент с университета», посмотрим, как ты умеешь обращаться со всеми этими «пи» и «си»… Ладно, не напрягайся, я тебе скажу — у них, у американцев, есть для этого такая коротенькая песенка, мне ее одна девчонка напела, попутчица из Америки, вот послушай: «Эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай…» — здорово, верно? И еще в Америке, когда ты въезжаешь на заправку, тебе уже готова хорошая еда, и чистый туалет, и музыка, и не успеваешь ты допить свой кофе, как тебе уже снова наливают полную чашку, — рефилл, они это называют: пишется, как сменный стержень для авторучки, рефилл, но произносить надо «рифилл». Я видел в одном фильме — сидит себе такой водитель в буфете на заправке, вытянул ноги в ковбойских сапогах, пьет кофе, и тут к нему подходит официантка, солидная женщина, не какая-то там безмозглая писюха, а такая женщина, которая уже кое-что видела в своей жизни, сама в белых туфлях, будто она медсестра, и в маленьком переднике, и когда у него осталось примерно четверть чашки, она спрашивает — послушай, Зейде, как она спрашивает: «Вуд ю лайк э рифилл, сэр?» Ну?! Это тебе не то что здесь, у нас, где везде на заправках такие жмоты, что им жалко каждый грош, и они тебе наливают вместо кофе такой «боц»[62], что от одного названия уже хочется вырвать, и к нему мокрый бутерброд с дохлым помидором, и сортир у них засран доверху, а бумагу ты должен принести с собой сам. И правда — кому здесь нужен туалет на заправке? У нас страна такая — куда ни поедешь и где ни окажешься, всегда можешь струей достать до собственного туалета.Белесые туманы и приятный запах разогретой древесной смолы плыли из сосновых рощ на горных склонах. Солнце всползало на небо. Огромный грузовик соскользнул по спуску, на перекрестке свернул налево, потом, немного поднявшись, направо, и взгляду разом открылась вся Долина, будто веером развернувшись из-под колес.
Одед набрал полную грудь воздуха, повернулся ко мне и улыбнулся:
— Каждый раз, когда я навещаю Номи в Иерусалиме, она спрашивает меня об этой вот минуте, когда машина выезжает из вади Милек. Поднимается налево, поворачивает направо, и вдруг открывается наша Долина. Тут тебе Гваот Зайер, в той стороне Кфар Иошуа и Бейт Шаарим, а там Нахалаль и еще дальше Гиват а-Морэ. Долина. Так вот, она спрашивает, а я ей говорю: «А ведь ты скучаешь, сестренка, верно? Так ты только слово скажи — я тут же приеду и заберу тебя обратно домой». И видел бы ты физиономию ее Меира, когда я ей это говорю!
С высоты кабины земля, по которой скучает Номи, расстилается, сколько хватает глаза, до голубоватой стены далеких гор. На расчерченных в клеточку полях там и сям сиротливо торчат одинокие большие дубы — напоминанием о величии леса, который тянулся здесь прежде.
— Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью не были такими уж друзьями. Но насчет Меира мы с ней были согласны во всем, — сказал Одед.
Мы пересекли пересохшее русло Кишона, миновали Сде Яков, взяли правее и с громким ревом взлетели к Рамат Ишаю, который Одед по старинке называл Джедда. Спустились, снова поднялись и возле здания бывшей британской полиции Одед в восьмидесятый раз поведал мне историю сержанта Швили, который ходил тут по арабским деревням с винтовкой в руках, наводил порядок и вершил правосудие.
— Так ты напиши об этом, Зейде! — кричал он. — Иначе зачем я тебе все это рассказываю?! Ты запомни и напиши, слышишь!
19
«В конце концов, они все помрут до единой, — сказал Деревенский Папиш. — Это домашние птицы, балованные, они понятия не имеют, что такое погода».
Но выпущенные на волю канарейки Якова Шейнфельда с неожиданным героизмом перетерпели солнце и ветер, дождь и град.
Они подкреплялись семенами чертополоха и крохами из коровьих кормушек, гнездились на любом дереве и бесстрашно взирали на сов, кошек и ястребов. Эти хищники на лету сбивали зябликов и синиц, но на питомцев Якова не покушались. И теперь канареек можно было увидеть на каждом деревенском столбе и на каждой крыше, а под конец зимы они начали еще совокупляться со щеглами и зеленушками, и рождавшиеся в результате бандуки перенимали у них искусство ухаживания и неблагодарную роль наемных менестрелей.
Несметными полчищами желтых почтальонов любви носились поющие самцы повсюду, желтыми записками прилипали к веткам и, будто армия наряженных в желтое канторов[63], возносили к небу древнюю мольбу, которой нет ни конца, ни начала.
И несмотря на это, Юдит не отозвалась, и когда, спустя год после освобождения, отчаявшиеся птицы вернулись к Якову, признали свое поражение и попросились в прежние клетки, деревня бурно вознегодовала. На сей раз эта Юдит нашего Рабиновича перешла всякие границы, — возмущались все… Но Яков, вопреки общим предсказаниям, не повесился. В тот год, в начале которого канарейки были выпущены на волю, а в конце вернулись, он прекратил свои открытые ухаживания. Его записки уже не расцвечивали деревню желтизной, и он редко появлялся на улицах. Все дивились и недоумевали, но сам он был спокойней, чем всегда. Он разрешил канарейкам вернуться в прежние клетки, но перестал их запирать, и птицы начали прилетать и улетать по зову сердца. Теперь они уже почти не пели, и Яков слышал лишь шум их бесчисленных крылышек, как человек порой слышит шум собственной крови, когда лежит в темноте, томимый бессонницей, и листает воспоминания, прислушиваясь к бьющимся в висках сосудам.