Как слеза в океане
Шрифт:
Женщина выложила на стол три монеты по одной марке и шестьдесят пять пфеннигов мелочью.
— Это тоже оттуда. Альберт не хотел, чтобы сверток вышел слишком большим, поэтому не вложил их туда, — сказала она. — Скажите, а сколько стоит голубая почтовая бумага в подарочной упаковке?
Он подарил ей эту бумагу, быстро закрыл свой чемоданчик и собрался уходить. Она стояла у двери; он сказал, не глядя на нее:
— Мы все расскажем Альберту, — и торопливо вышел. Подать ей на прощанье руку он позабыл.
Зажигать свет не имело смысла. Ощупью, мимо стульев с разложенным бельем и стола, казавшегося в темноте огромным, она пробралась к раковине и выпила стакан воды. В городе везде было электричество, не было его только здесь. Электрический свет — это так просто. Когда она снимала эту комнату, хозяин сказал, что газовое освещение веселее и лучше для глаз. Альберт сказал,
Теперь ей было лучше. Весь вечер ей было так плохо, что она даже не притронулась к еде. На плите все еще стояло то, что она приготовила к обеду. Теперь она не боялась рвоты, так что можно было попытаться. Она легко нашла спички и зажгла горелку под кастрюлей с вареным горохом. Потом пододвинула табуретку, осторожно села — Альберт все собирался починить ее, да так и не успел — и долго глядела на голубое пламя. Голубой — красивый цвет, подумала она. Часы на колокольне пробили четверть какого-то часа. Сколько времени, она не знала. Она чувствовала себя хорошо отдохнувшей, значит, проспала она, наверное, часов пять. Альберт любил вареный горох с салом. Он всегда говорил, что так, как его готовит она, он выходит вдвое вкуснее. Если будет мальчик, она назовет его Альбертом. Но если девочка, то ни в коем случае не Эрной — имя уж слишком простое. Пусть лучше Рената или Марлена, с таким именем и жизнь совсем другая будет. У тех, кого назвали Эрной, в жизни никогда не будет ничего хорошего. Так зовут только горничных.
Если будет вкусно, она, пожалуй, съест весь горох. Теперь, когда можно было не бояться рвоты, ей хотелось хоть раз наесться досыта. А когда она завтра сдаст работу и получит деньги, то сможет даже зайти в закусочную-автомат и съесть сколько захочет бутербродов — у них там такие хорошие бутерброды — да еще выпить кружечку солодового пива, говорят, оно полезно в ее положении, а потом еще чашечку кофе с медовым пирожным. Время от времени человек должен позволять себе какую-нибудь роскошь, да и ненадолго сменить обстановку тоже будет полезно.
Она ела прямо из кастрюли — что уж было стесняться — и оставила горелку включенной: вот и освещение. Обмакивала хлеб в горох, выходило очень вкусно и сытно. Главное — не думать о рвоте, тогда можно есть сколько хочешь.
Потом она до краев заполнила кастрюлю водой, иначе все засохнет так, что потом не отмоешь. И хоть ей и было жаль выключать горелку — она так красиво горела, голубея в темноте, — но счет за газ и так уж выходил слишком большим.
Под одеялом было тепло и приятно. Пробило половину. Вот было бы смешно, если б они не отбивали часы, тогда люди знали бы, когда наступает четверть, или половина, или без четверти, но никогда — который час. Эта фантазия позабавила ее. Она стала представлять себе, что было бы, если бы вообще не было часов. Ни часов, ни календарей. Люди говорили бы: «сегодня», хотя на самом деле было бы вчера или завтра. Да, не такая уж я дура, подумала она, довольная собой, у меня тоже бывают кое-какие мысли.
И фрамуга в крыше — тоже хорошая вещь, особенно ночью. На столе лежит светлый квадрат — настоящее освещение, кусочек неба в комнате. Когда на него смотришь, чувствуешь себя не таким одиноким.
Главное — не думать о рвоте, тогда ее и не будет. Пора бы ей вообще прекратиться. Сегодня вечером, когда приходил этот человек, ее, наверное, рвало в последний раз. И хватит. Правда, он выглядел совсем не так, как выглядели друзья Альберта. Но он наверняка один из них. И потом, он ведь поклялся, как полагается. Ведь перед распятием не лгут. Пожалуй, она все-таки зря съела всю кастрюлю. В ее положении надо быть осторожнее. Хотя привкус во рту — это еще ничего не значит, это у всякого бывает. Главное — не думать об этом. И все-таки он не похож на коммуниста. Ему явно не приходилось своими руками зарабатывать себе на хлеб. Это же видно. И смотрел он на меня, как смотрят настоящие господа. Они всегда показывают, что презирают тебя. Боже мой, а вдруг он все-таки из гестапо, они ведь могли придумать новую уловку!
Она села на постели. Тошнота снова подступила к горлу. Она прижала руки ко рту, но это не помогло, начиналась рвота. Она не успела добраться до раковины, и все оказалось на полу. Только бы брызги не попали на рубашки. Она стояла, не зная, что делать. Ее знобило. Боже мой, а что если он и вправду агент, а я отдала ему документы. И теперь они убьют Альберта. Зарубят топором. Этого я не переживу.
Она ощупью добралась до плиты, нашла спички, хотела зажечь лампу и открыла кран, но не смогла дотянуться спичкой до горелки. Она пошарила руками вокруг себя, чтобы найти и подставить стул. Стул, заваленный бельем, упал. Если белье попало во рвоту, придется его кипятить, иначе запах не отбить.
Газ с легким шипеньем тек из лампы, но теперь и спички выпали у нее из
рук. Она заплакала. Ее знобило. Это было больше, чем она могла вынести. Ощупью она пробралась обратно к плите. Нет, там тоже не было спичек. И потом, она все равно не могла больше этого вынести. Она открыла обе горелки. Табуретка еще стояла тут. Она села. Умереть, оказывается, самое легкое из всего, что ей приходилось делать в жизни, подумала она. Ей хотелось взять в руки распятие и умереть с ним. Но ведь так умирать — это грех. Она произнесла: «Отче наш, иже еси на небесех». И не могла вспомнить дальше. Только повторяла снова и снова: «Отче наш, иже еси на небесех». Часы на колокольне снова пробили. Она не поняла, был ли это полный час или три четверти. Она повернула голову и увидела на столе светлый квадрат. Но тут же быстро отвернулась, точно от искушения, и начала сначала: «Отче наш…»Глава вторая
Зённеке часто говорил — и вполне себе верил: «Я — человек простой». Были некоторые «темные пятна» — события, давно уже не важные, которые иногда все же — неожиданно, непредвиденно — всплывали в памяти, с такой силой овладевая им, будто происходили сейчас.
К примеру, со знаменитой революционеркой — когда он получил свой первый отпуск с фронта. Он был знаком с ней давно и с первого дня глубоко чтил ее. Но в этот раз он впервые говорил с ней наедине. После болезни, долго приковывавшей ее к постели, она была еще очень слаба, и иногда, без видимой причины, у нее на глазах появлялись слезы.
Она заставила его много рассказывать о фронте, о том, как там люди живут и умирают. Внезапно она прервала его, схватила за руки и произнесла:
— С тобой ничего не должно случиться, слышишь? Ты всем нам будешь еще очень нужен.
Ему стало неловко, наверное, он даже покраснел и отвернулся. Как много всего случилось с тех пор — а он и потом не раз встречался с ней, в дни революции они проводили вместе целые дни и ночи, — но всякий раз, когда он думал о ней, всякий раз, когда в день ее памяти ему приходилось говорить о ней перед тысячными толпами, собиравшимися у ее могилы, — это бесполезное воспоминание возвращалось, и голос делался неуверенным. Оно часто возвращалось и во время того долгого спора, когда он потерпел поражение, ибо не решился настаивать: обсуждался вопрос, кто возьмет на себя руководство партией, и с каждым днем становилось все яснее, что вопрос этот решается гораздо выше, а вовсе не здесь. В те дни перед его глазами иногда возникало ее лицо — длинное, некрасивое, с большими, добрыми глазами. И тогда он думал: эта женщина давно все решила. А вам до этого и дела нет. И умолкал на полуслове. «Чем больше Зённеке молчит, тем больше теряет», — злились тогда его друзья, связывавшие с ним честолюбивые надежды и опасавшиеся, что скоро вместе с ним окажутся в тени нового руководства. Позже другие говорили: «Зённеке хитер, он-то молчал. Где теперь все его друзья, где соратники той великой женщины, именем которой до сих пор клянется германская партия? Их нет — рассеялись как дым. Один Зённеке остался, потому что умел молчать».
И когда еще позже потребовалось порвать с ними, старыми революционерами, публично и окончательно, Зённеке не колебался. Партия решила — и он осудил их дела, и осуждение скоро переросло в обвинение, требующее смертного приговора. Так Зённеке научился не только молчать: он научился повиноваться. Но бывали мгновения, когда это навязчивое воспоминание, это «темное пятно», необъяснимое, как случайность или какая-то неожиданная реакция организма, казалось ему осязаемым и живым. В такие мгновения эта ничтожная малость, это воспоминание могло совершенно выбить его из колеи.
Другие «темные пятна» тоже были связаны с событиями незначительными, от которых только и осталось что воспоминание. Был, например, случай у вокзала в Ленинграде. Какой-то человек, очень плохо одетый, сошел с тротуара на трамвайные рельсы. Звонка трамвая он не слышал. Подбежал милиционер и несколько раз ударил его кулаком по спине и по шее. Человек обернулся, и Зённеке увидел на его голодном лице выражение неописуемого удивления и страха, тут же стертое кулаками милиционера в серых шерстяных перчатках. Солнце садилось, и Зённеке видел их обоих, эти серые перчатки и это исхудавшее лицо, в последнем блеске теплого осеннего дня. Утром он побывал в детской коммуне в бывшем Царском Селе, потом ему показывали новый Дом культуры, а в гостинице его ждало письмо от Ирмы. Она писала, что любит его. Ему было сорок пять лет, и он уже думал, что никогда не сможет никого полюбить. А Ирма писала, что хочет приехать к нему — немедленно. Он тут же сделал все, чтобы это произошло как можно быстрее. И написал ей: «Сегодня я видел детей — какая замечательная страна! Сегодня я получил твое письмо — какой замечательный день! Мы с тобой вместе увидим эту страну — какая замечательная жизнь!»