Как трудно оторваться от зеркал...
Шрифт:
«Дорогая моя», — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.
Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака»,
...Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,
в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,
через корму перегнувшись, бросая цветы побережья
в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:
есть високосное чувство в душе ли, в природе,
кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,
смело на голос идешь в эту вещую воду
мимо цветов побережья — и голоса мимо...
— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.
Дербенев отвел глаза.
— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин? — пробормотал он.
— Кого это — всех?
— Вас... гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?
— Тебе не нравится.
— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?
— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.
А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя
мать мучается... а сердце?— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!
Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...
— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось... цветы побережья...
Платок на грудь.. Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того, внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?
Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.
Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.
Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит — не любит, и встретил ее напряженный взгляд.
Он прокашлялся и сказал:
— Мне понравились твои стихи.
Она ждала.
— Мне они понравились своей... беззащитностью.
Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.
— Ты их кому-нибудь показывала?
— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.
— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.
— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.
«Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..» — «А ты не смей на меня орать, какое твое дело!» — «Ах, какое мое дело?!» — «Да-да, какое!» — «Дурочка ты дурочка!» — «Сам дурак!» — «Ах, так?» — «Да, так!»
И скорей хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.
Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое «я пишу». «Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу“!» Нет, это не притворство, пытался он тут же объяснить сам себе, просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит.
— У меня, кроме этого, ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь.
Кроме «этого» у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.
Самый яростный их спор происходил в этом самом парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.