Как ты ко мне добра…
Шрифт:
Через неделю он пошел наконец устраиваться на работу, на старое место в бухгалтерию. Взяли его сразу, без особых проволочек и трудностей. Подошла и Женина очередь. Не то было время, чтобы сидеть на шее у родителей, не мог он больше и тоже пошел на фабрику — рабочим.
И год покатился неожиданно тихо и ровно, что-то было в нем новое, какая-то успокоенность, какая-то слабая надежда на то, что страшное и трудное, что мучило их всех, кончается, вот-вот кончится совсем и снова наступит нормальная жизнь, такая, как раньше, до войны, почти такая же, а может, еще лучше. Уже отменили карточки, и на три зарплаты они были сыты и смогли наконец справить себе одежду и крепкую обувку; бабушка была жива, на улицах горели фонари, в кино шли новые
А в сорок девятом году Женя надел курсантский погоны. Он был серьезен, нацелен, немного угрюм. Он не хотел проводов, не давал матери плакать и желал разлуки простой и скорой. Он не знал, что уходит из дома надолго, навсегда, как когда-то ушел из деревни его отец, но он еще не понимал этого, не понимал, что в жизни никогда и ничто не возвращается. Ему думалось, что он будет совсем рядом, рукой подать, но это «рядом» оказалось в другом измерении.
И все-таки детство еще до конца не оставило его. Оно бурлило, вскипало где-то на донышке его зажатой в кулачок души и вдруг расцвело, раскрылось в училище наивной, простой, здоровой радостью. Все было радость — сытная еда, товарищи, форма, четкий распорядок дня, ясные, захватывающе интересные занятия и собственный окрепший голос.
Ему было хорошо здесь и весело, и все выходило ладно. Он вместе с другими ходил в увольнительную в город, пил газированную воду, крутился в вальсе на танцплощадке в парке. Он оттаивал и открывался, а однажды написал письмо незнакомой девушке в самую Москву по адресу, который раздобыл у товарища. Ответ ошеломил его. Надо же! Значит, действительно письмо дошло, и она существует, эта девушка, и письмо ей показалось интересным. И он, всегда такой сдержанный и даже угрюмый, сделался вдруг в письмах хвастливым и многословным. Он старался писать остроумно, легко и весело, чтобы там, в Москве, знали, что они здесь тоже кое-чего стоят, и лично он, Евгений Елисеев, не просто так, а отличный курсант, будущий офицер.
А девушка Таня отвечала все короче и растерянней, и видно было, что она по уши влюбилась. Прислала фотографию: молодая, совсем еще девчонка, Два круглых глаза, косы с бантами. Товарищам она не очень понравилась, а Жене нравилась, она такая простая была, глупенькая еще, и не гордилась нисколько, а, наоборот, очень его уважала и писала ему как старшему и главному, и это очень было приятно.
И, подперев кулаками крепкие загорелые уже скулил и уставив в пространство узкие волчьи глаза, рассеянно мечтал Женя, как однажды, когда-нибудь, приедет он в столицу и будет ходить повсюду и все смотреть, и будет он там не совсем чужой, потому что есть у него в Москве своя собственная хорошая знакомая, и как она встретит его на вокзале — с цветами, наверное, с бантами в косах, подойдет к нему и скажет: «Здравствуйте, товарищ лейтенант!» Или, может, лучше: «Здравствуйте, Евгений Иванович!»
А он ей козырнет и ответит: «Здравствуй, Таня!» — и возьмет ее под руку, и пойдут они вдвоем кружить по Москве. А что будет дальше, пока он не хотел думать.
Глава 3
Вета вошла в свой подъезд. Двое мальчишек привязывали к хвосту кошки веревку, кошка орала и вырывалась.
— Эй вы! Ну-ка отпустите, живо! — прикрикнула на них Вета, и мальчишки кинулись к дверям, а кошка — наверх, по ступенькам.
Лиза, Лиза, Лизавета, Я люблю тебя за это, И за это, и за то, Что целуешь горячо… —пропел, дразнясь, один из мальчишек, но Вета только сделала вид, что сейчас побежит за ним, и он исчез, тяжело грохнув парадной дверью. А она потащилась наверх, обтирая плечом стенку.
Открыла мама, очень веселая.
— А нам телефон поставили, — сказала она, целуя Вету.
— Телефон? Здорово!
Он висел на стене в коридоре, черный,
торжественный, Вета сняла тяжелую трубку, сдвинула ею шапку и приложила к уху. Там, в глубине, в шорохах услышала она длинный гудок. Темно было в коридоре, низко висел над столом в столовой оранжевый абажур, и мало от него было света, а по углам комната тонула в полутьме. «Папе, вот кому можно было позвонить!» И Вета стала торопливо сдвигать тонким пальцем тяжелый диск, и он с тугим жужжанием упруго возвращался назад. Снова слушала Вета в трубке далекие равнодушные гудки, и вдруг щелкнуло что-то и возник измененный и холодный папин голос.— Папа, это я, Вета! У нас телефон поставили, — кричала она в трубку, и голос отца сразу изменился — и улыбчивый стал, и добрый.
— Знаю. Я скоро буду, Вета. Что я тебе достал!..
— Что, папа, что?
— Увидишь, пока секрет.
И Вета повесила трубку. И закружилась по комнате, еще не раздетая, еще с портфелем.
— Ирка! — кружась, кричала она. — Твоя молодость будет протекать при более благоприятных условиях, чем моя. Подумать только — личный телефон!
— Ты, Уланова, — хихикнула Ирка, — шла бы лучше уроки делать. Чего растанцевалась?
— Эх ты! Ничего ты не понимаешь, — сказала Вета и вздохнула.
Она переоделась и умылась, но обедать отказалась — она папу ждала. И пока ждала, незаметно успела сделать уроки, а папа не шел все, и она села и стала рисовать Зойкин портрет по памяти. Ничего получалось, прямые, как стрела, брови, гладкие черные волосы, серые веселые глаза, только гордая ее и дерзкая улыбка не получалась, и Вета терла все и терла, пока вовсе не испортила рисунок.
И тут наконец пришел папа и вынул из кармана маленькую трепаную серенькую книжечку.
— Ты это еще не читала? — спросил он. — По-моему, тебе должно понравиться…
И Вета схватила книжечку и сразу, с лету, стала смотреть.
«Последние дни мне думается, думается о незакатном дне северного лета,
— Ой, папа, — сказала Вета, — как хорошо! Что это?
— Угодил? — смеялся довольный папа.
Вета обедала и все косила глаза в растрепанную книжечку. Как во сне добрела она до комнаты.
«Бывает, и дождь-то льет, и буря-то воет, и в такой вот ненастный день найдет беспричинная радость, и ходишь, ходишь, боишься ее расплескать. Встанешь, бывает, смотришь прямо перед собой, потом вдруг тихонько засмеешься и оглядишься. О чем тогда думаешь? Да хоть о чистом стекле окна, о лучике на стекле, о ручье, что виден в это окно, а может, о синей прорехе в облаках. И ничего-то больше не нужно».
И читала-читала-читала она. Все давно уже спали, а она все не могла погасить свет.
На следующий день она принесла книжку с собой в школу, совсем немного осталось ей. Она положила ее под учебник, загородилась локтем и забыла обо всем. Зойка пихнула ее в бок:
— Что там у тебя?
Но Вета не ответила, только слабо махнула рукой, и, когда дочитала, такая грусть ее взяла — как же так, кончилось это блаженство, этот томительный сдержанный ритм, тайная наполненность, тягучая красота, необходимость каждого слова. Она огляделась вокруг. Была перемена. Дрались, визжали, скакали по партам. Но она не могла больше так.