Какая-то ерунда (сборник рассказов)
Шрифт:
И так, через шумы большого города прошел Кошонкин к своему дому. Вытер ноги о коврик, лежавший перед соседней квартирой и отпер свою дверь большим блестящим ключом. За дверью тоже было полно шумов, поскольку в большом многоэтажном доме всегда кто-нибудь кричал спьяну и не спьяну, а просто по привычке и кто-нибудь бил детей, которые плакали, или учил свою собаку подавать голос, то есть лаять и, наконец, гудели за стенками пылесосы и стиральные машины, и кофемолки, и падали на пол кастрюли и утюги, и играла громко музыка, и где-то танцевали, веселясь, чьи-то гости, самодеятельно исполняя народные песни, и производя еще какие-то шумы неясного происхождения. И, наверно, один Кошонкин во всем огромном доме жил бесшумно, потому что ходил по квартире босой и ничего дома не делал, и не разговаривал, так как разговаривать ему не хотелось и было не с кем, а сам с собой он разговаривал про себя, что тоже давало ему возможность не слышать посторонних шумов.
Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян
День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на подоконник. Запивать ужин не стал - теперь вода в бутылке и на вид была испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и опасной для здоровья - так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна. Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по розетке и по рисунку обоев - к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение шевелило в мозгу некоторые мысли - отрывочные, разрозненные и непонятные. Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью (неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался только о том, что не узнает этого уже никогда.
Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в общественном транспорте, во всех его видах - в трамваях, троллейбусах, автобусах - встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не кончится никогда.
А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно наверстать вообще ничего. 1995
И.К. ДВЕРЬ Повесть
Он пришел к ней, да, теперь - к ней домой, чтоб, может быть, все вернуть обратно из прошлого в настоящее и в будущее. Думал, попробую, может, удастся и мы все, что имели в своем активе, вернем в прежний вид и все будет как было. И он сидел на табуретке, а табуретка стояла посреди комнаты, под люстрой из белой пластмассы. И она, эта примитивная люстра, разливала по комнате скучный тяжелый свет, и он ложился и оседал на плечи Сараева и на колени и покрывал все вокруг, включая диван и письменный детский стол. И еще он отсвечивал молоком от экрана телевизора и от стекол и полировки стенки отечественного производства, грубой и устаревшей морально, но вместительной и удобной в эксплуатации, особенно когда комната всего одна-единственная и места в ней мало и недостаточно ни для чего. И так всегда, даже имея в доме эту вместительную стенку, приходилось вещи развешивать в кладовке и за дверью на вбитых в стену крючках и крупных гвоздях, и на спинках кресел-кроватей, и на гладильной доске, потому что людей здесь, в комнате, проживало четыре человека плюс кот, а сейчас, с некоторого недавнего времени, живет три человека. За вычетом, значит, его самого, здесь теперь не живущего, так как грянул как снег среди ясного неба, без достаточных веских причин разрыв между Сараевым и Марией и развел их в разные стороны и по разным углам жизни. И вот он пришел по собственному желанию и сидит на табуретке один посреди комнаты, а Мария говорит в кухне по телефону. Она говорила уже, когда он пришел, и открыла ему дверь и сказала:
– Подожди там, я сейчас закончу.
И она взяла телефон и пошла в кухню, таща за собой длинный шнур, и стала продолжать и заканчивать там свой разговор, а он, этот ее разговор, никак не заканчивался. И детей дома не было. Ушли, надо думать, на свою легкую атлетику, тренироваться. А Сараев им по шоколадке принес. Жене "Сникерс", а Юле - "Марс". Принес, а отдать их не в состоянии, потому что некому. Ушли они, дети, оба. На тренировку по бегу и прыжкам. И он положил шоколадки на стол и сел в центре комнаты на табуретке, которая стояла под люстрой, и к нему на колени запрыгнул кот Венька и устроился на них со всеми удобствами и, мурлыкнув три раза, уснул. И из кухни пришла с телефоном Мария и села на диван и сказала:
– Ну что?
А Сараев сказал:
– Вот. Пришел.
А Мария сказала:
– Вижу, что пришел. А детей нету. Ушли на свою атлетику.
А Сараев сказал:
– Я не к детям, - и: - Вернее, - сказал, - не только к детям.
А Мария сказала:
– Погоди, газ выключу. У меня там суп гороховый варится, на плите.
И она встала с дивана и опять ушла на кухню, чтобы выключить газ, и выключила его, и приоткрыла крышку кастрюли, чтоб суп не задыхался, а остывал, и пошла обратно, в комнату. Но до комнаты она не дошла, так как в дверь постучали костяшками пальцев. А стучала в дверь обычно соседка по этажу Дуся, чтоб, значит, знали, кто пришел, потому что все остальные, они в дверь звонили, а Дуся - стучала. Мол, свои это. И муж ее Геннадий тоже стучал. И сын. И Мария открыла ей, Дусе, дверь, и Дуся прошла на кухню и там села, и Мария тоже прошла на кухню за ней,
и Дуся эта стала что-то говорить, чтоб провести свое ненужное время, так как ей, она сказала, делать совсем нечего и неохота. И Сараев сидел в комнате и не давал о себе знать и признаков своего неуместного присутствия не обнаруживал, потому что не имел он никакого желания видеться с этой нахальной во всех отношениях Дусей. Не любил ее Сараев и не хотел, чтоб знала она о его приходе. А не любил он ее с того случая, когда она Марию к своему врачу отвела, аборт сделать. А у Сараева с Марией не было общего ребенка в их браке. У нее, у Марии, был свой - Женя, и у него была дочка - Юля. А совместного не было у них никого. А тогда мог бы появиться и быть. А эта Дуся взяла и отвела Марию к знакомому своему врачу-гинекологу, который и ее, Дусю эту, постоянно чистил и выскребал и спал с ней тоже, конечно. Так что он и не знал никогда достоверно, чьего ребенка из Дуси достает и уничтожает - своего или ее мужа Геннадия. И Мария, забеременев, раздумывала и колебалась, рожать ей или не рожать, а она, Дуся, сказала ей:– Ты что, пьяная или дура, в наше неустойчивое время третьего рожать? и отвела ее к этому своему другу и врачу.
И с тех, значит, самых пор, как пришел он домой вечером, Сараев в смысле, а Мария ему сказала, что сделала сегодня аборт, и не любил он эту соседку Дусю и общества ее избегал. А она, как будто бы так и надо, ходила к ним в любое время дня и суток, как к себе все равно домой, и сидела на кухне или в комнате и говорила без конца и умолку о своих делах, а Мария ее слушала. И она не могла отдыхать после работы и ничего не могла делать по дому, пока Дуся у них сидела. Дети иногда говорят Марии:
– Ма, кушать.
А она им:
– Сейчас.
И сидит дальше, слушает то, что Дуся ей рассказывает и что ей совсем безразлично и неинтересно знать, потому что неудобно ей было встать и, допустим, начать детей кормить в ее присутствии, а сама она, Дуся, ничего этого не понимала и в толк не брала и сидела сколько хотелось ей и нравилось. И Сараев не любил ее все больше с каждым прожитым днем и почти уже стал ненавидеть. Но это было, когда он тут жил с Марией, а сейчас, конечно, ему эта Дуся была до одного места и не играла роли. И он сидел на табуретке и ждал, пока она там, в кухне, выговорится полностью и уйдет, и показываться ей и тем более видеть ее не хотелось ему ни на грамм, потому что она могла и была способна изменить ему своим видом сложившееся настроение, и тогда он забыл бы все слова, которые должен был и намеревался сказать Марии, и все логические доводы и аргументы могли у него из головы выветриться и исчезнуть или перепутаться с другими, не относящимися к сути дела, мыслями и стать неубедительными и не важными. И вот, значит, сидел Сараев на табуретке под люстрой и одной рукой поглаживал лежащего на коленях кота Вениамина, а других посторонних движений он не делал, чтоб не стукнуть случайно чем-нибудь или не зашуметь еще каким-нибудь способом. А в кухне в это время Дуся медленно рассказывала Марии, что она видела, ходя по государственным и коммерческим магазинам города, и что в них купила, а что нет из-за сумасшедших и бешеных цен. И она говорила, что сейчас принесет и покажет Марии колготки и юбку и домашние зимние тапочки на меху. А Мария говорила - не надо, я потом, позже, зайду к тебе и посмотрю, а Дуся просила одолжить ей сколько-нибудь денег, так как свои она все растратила в магазинах, и говорила - заходи, и говорила - я позвоню, и звонила по телефону, произнося в трубку простейшие слова и звуки, такие, как алло, да, нет, и опять - да и угу и ну, и она смеялась чему-то, сказанному ей, и чем-то возмущалась, и еще кому-то звонила, чтобы произносить те же самые упрощенные слова и сочетания из этих слов и смеяться над кем-то в трубку. И так истек, наверно, целый час времени, и она наконец встала и потянулась, треща суставами костей, и сказала:
– Ну, я пошла.
И по пути заглянула она в комнату и, конечно, увидела Сараева, сидящего изваянием на табуртке, и сказала:
– А, у тебя гости?
– и еще постояла в коридоре, говоря, что хочет связать себе свитер по журналу "Бурда" и нитки у нее уже есть подходящей расцветки, а вязальной машины нет, но Геннадий, сказала, обещал мне ее купить со дня на день или даже еще раньше, и он ее уже заказал, и ему вот-вот привезут ее по приемлемой и доступной цене. И она еще и еще раз сказала Марии, что ты ж заходи обязательно, колготки посмотреть и юбку, и ушла к себе или, может, к другой какой-нибудь соседке по длинному коридору девятого этажа. И Сараев подумал, что вот сейчас он скажет Марии, что так все-таки нельзя и что дети не виноваты ни в чем и что давай что-нибудь придумаем совместными усилиями и найдем разумный компромисс как руководство к действию. Правда, он опасался услышать от Марии опять, что все ей надоело и опротивело и что Юлю она не держит. А она, Юля, когда уходил Сараев, сказала ему, что ты иди, а к нам будешь приходить в гости и на день рождения, а я, сказала, буду жить дома. С Женей и с мамой. А когда он попробовал и постарался ей что-то объяснить и ее увести с собой, она стала плакать. И Мария вмешалась в их разговор и сказала:
– Не мучь ее, пусть с нами остается.
А Сараев сказал:
– Как это с вами?
А Мария сказала:
– Ну ты же слышал.
И Юля осталась жить с Марией и с Женей, а Сараев ушел. А теперь он пришел, чтоб еще раз поговорить с Марией серьезно и сознательно и прийти все же к какому- то общему знаменателю и пониманию друг друга, так как она достаточное и ощутимое время пожила сама с детьми и должна была почувствовать на собственной шкуре, как это трудно и безответственно и что самой ей не лучше, а хуже и никаких положительных последствий и сдвигов от развала семьи и общей жизни не произошло, и не замечать этого она, Мария, как женщина умная и любящая мать, конечно, не могла и не имела права. Хотя бы из-за детей. И думать только о себе и о своем чисто женском начале, основанном на непостоянстве чувств и порывов, было сейчас, можно сказать, преступно и недопустимо. Так, значит, мыслил и понимал Сараев и на основании своего этого восприятия окружающей действительности собрался он и пришел к Марии. И вот Мария наконец-то освободилась от соседки Дуси и проводила ее и заперла дверь на задвижку и вернулась на диван. И она помолчала, ничего не спрашивая у Сараева, и он помолчал, приводя в надлежащий порядок свои раздробленные и разбросанные мысли перед тем, как начать разговор, и, помолчав, сказал: