Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне-то ничего, я выпил сразу пол-литра — точно и не было наводнения. Владек тоже вроде выпил, но вскоре слег, прозрачный сделался, как облатка, и трясло его. Поставили ему банки, вся спина в черных печатях. Потом он стал кашлять, все сильней и сильней.

— Выкарабкаешься, Владек, — утешал я его. — Банки всю порченую кровь из тебя вытянули.

Потом поставили ему пиявки. Потом травами стали поить. Но он все больше слабел и прямо на глазах угасал. Однажды позвали меня, помирает, сказали, Владек.

— Дышать, Шимек, невмочь, — прошептал, а вернее, выдавил он из себя остатками голоса. — Как тогда на лугу, помнишь? Все вы на мне, куча мала. Только не задушите меня, не задушите.

Вдруг кто-то крикнул, что Кубикова корова повалилась на землю и стонет. Кто на верху этой кучи был, скатились и к ней, я первый, меня на выгоне ни один перегнать не мог. За мной

Казек Срока и Стах Соберай, за ними остальные. Но пока последние повскакали на ноги, мы уже были возле коровы. Она лежала, будто придавленная к лугу неведомой силой, и мордой возила по траве, а стонала в точности как человек, когда его корчит от боли.

— Подыхает! — крикнул Казек и деру. А за ним и другие, как спугнутые воробьи, наперегонки, кто быстрее. Даже Вацек Кубик, хоть и разревелся, следом за всеми побежал.

Я начал кричать, что, может, не подыхает она, может, только съела чего-нибудь, но они уже успели порядком отбежать. Я б, конечно, мог припустить за ними и догнал бы, пусть подыхает. Не моя корова. Но не стану же я убегать последним. Последним убегать все равно что больше всех струсить. И даже хуже, ведь это не свой страх гонит, а чужой. Ну и корова, хоть не моя, все же корова. Как можно ее одну бросить? И я остался. Только погрозил им:

— Трусы! Трусы!

А Вацеку Кубику пообещал морду набить, корова-то его, не моя.

Вдруг корова мотнула мордой, бок у нее вздулся, как гора, и в этой горе что-то затрепыхалось, точно хотело выйти наружу, да не знало как. Я подумал, сейчас телиться начнет, и у меня все поджилки затряслись. Лучше бы уж подыхала. Я никогда не видел вблизи, как корова телится. Телились у нас коровы, но отец не пускал меня в хлев, мал еще, говорил. Мать носила горячую воду, а он что-то делал в этом хлеву за закрытой дверью. И только тогда меня звал, когда теленок появлялся на свет, — чтобы я на него поглядел. Раз, обозлясь, я сказал отцу, что уже все знаю, видел, как бык влезал на корову, и про людей знаю тоже. Но отец мне ответил, что то все паскудство, а тут мученье, и я должен еще подрасти.

Я огляделся по сторонам, не придет ли откуда помощь, но кругом ни души. Ребята как под землю провалились, наверное, попрятались за вербами или в ложбине. Только аист бродил неподалеку, то и дело запуская клюв в траву. Ужасно мне захотелось стать аистом, я б даже лягушек согласился есть. Кто-то шел по дороге в деревню или из деревни, но издалека нельзя было разглядеть, мужик или баба, да и крика моего тот человек бы не услышал. А может, он и не умеет обращаться с коровами. Может, это сапожник или портниха, путевой обходчик, органист. Корове, видно, стало меня жаль, она повернула морду в мою сторону и, хоть глаза у ней выпучились от боли, глянула, будто хотела меня утешить. И даже попыталась подняться. Но только встала передними ногами на колени, и тут же ее швырнуло на землю, как с большой высоты, аж луг застонал. Должно быть, последние ее силы на это ушли, потому что она осталась лежать, тяжело дыша, и бока у нее ходили ходуном. Будто гад какой ее загнал. Раз управляющий так загнал корову Карвацкого, она в помещичью свеклу забрела, управляющий на лошади, а корова, когда бежит, у ней, как у бабы, все трясется. Но он до тех пор не отставал, покуда не загнал ее насмерть. Мало что из свеклы выгнал, потом еще по картошке гнал, по клеверу, по люцерне. А помещичьи поля это тебе не крестьянские полоски, конца-краю не видно, а у Карвацкого только одна эта корова и была. Хорошо, помещик дал ему теленка, потому что помещица за Карвацкого заступилась, а управляющего в войну кто-то убил.

Вдруг как будто ужасная боль ее схватила, потому что она вывернула морду в другую сторону, да так, что хрустнуло в загривке. И глаза выкатились, а у меня что-то подступило к горлу, плач не плач — не поймешь. Присел я на корточки возле самой морды и стал ее гладить. Морда была вся горячая, рука моя прямо прилипала к шерсти.

— Красуля, Красуля, не плачь, — шепнул я ей прямо в ухо. Хотя не знаю, плакала ли она. Это я готов был расплакаться и, скорее, сам себя утешал — какое еще можно выдумать утешенье, будь то корова или человек. Не скажешь ведь: пусть у тебя боль пройдет — боль все равно не пройдет, разве что это бог скажет.

Она снова морду, точно валун, по траве в мою сторону. Один глаз, тот, что снизу, был весь залеплен землей, а другим она, наверное, тоже меня не видела, потому что его будто кто-то взболтал, такой он сделался мутный. Вдобавок мухи обсели этот глаз кружком, одна подле другой, так что уж и совсем ей застили свет. Я махнул рукой, но две-три только слетели, остальные сидели,

присосавшись; что мухам чужая боль, они даже к боли присосаться рады, известное дело. Разозлило это меня, я сорвал с головы картуз и хлестнул по глазу, глаз сразу прозрел. Но в эту же самую минуту корова вдруг вскинула морду, словно и меня хотела от себя отогнать. Хорошо, я успел отскочить, а то б она меня сбила с ног. Сама же уперлась рогами в луг, аж земля брызнула во все стороны. Я подумал, может быть, теперь она выдавит из себя эту набрякшую болью гору. Но опять это оказалось ей не под силу, и снова ее прижало к траве. Тогда она заревела, но так жалобно, что все коровы вокруг позадирали морды и встревоженно на нее уставились. А гора в брюхе снова начала раздуваться, становилась все больше и больше, и вдруг я вспомнил, что если корова такая раздутая, а помочь никак нельзя, то ей пробивают бок.

У меня даже был при себе ножик. На пастбище без ножа как без рук. И не какой-нибудь там перочинный, мой всадишь в дерево — зазвенит, кинешь в землю — по рукоятку войдет. Благодаря этому ножу я с ребятами много старше себя был запанибрата. Хоть некоторым и на четыре, и на пять лет было больше, усы пробивались уже. И все, что знают взрослые, они знали. Иногда их послушаешь, дух захватывает, а они за это заставляли вместо себя коров пасти. Ребятишек поменьше гнали в шею или приказывали таскать для себя у родителей табак, только мне одному никогда ничего не приказывали.

Я вытащил нож из кармана, открыл и, встав над коровой, занес руку. Где делают прокол, я знал: в ложбинке возле задней лопатки. Но никак не мог сказать себе: ну, давай. Рука дрожала, и сам я внутри весь дрожал. И все крепче сжимал этот нож. Вдруг корова опять заревела, так же жалобно, как в первый раз, я чуть не сомлел от страха. И как стоял, с этим ножиком в руке, бухнулся на колени возле ее вздутого живота и начал молиться вслух. Богородица дева, радуйся, господь с тобою, будь благословенна среди жен и да благословен будет плод живота твоего. А дальше мои слова оборвал плач. Я прижался головой к коровьему брюху, и слезы у меня потекли не только из глаз, но и со всего лица. И, может, даже просочились куда-то в глубину этого брюха. Когда ребенок плачет, плачет весь мир. И как знать, не через этот ли плач я стал тогда взрослым. А может быть, господь дал человеку один плач, как одно сердце, одну печень, одну селезенку, один мочевой пузырь. И нужно этот плач выплакать, чтобы мог человек различить, когда он еще маленький, а когда уже взрослый. А то потянется плач за человеком до конца дней и до конца дней будет человеку казаться, что он все еще дитя. И некоторым кажется.

Хотя я вовсе не был плаксой. Если даже плакал, то больше внутри себя, а по виду никто б и не распознал, что я плачу. Только тогда, над Кубиковой коровой, будто что-то во мне распахнулось настежь, и, верно, корова тоже дивилась, что над нею плачут, кто же станет над коровою слезы лить. Да еще у Кубиков она вечно ходила заляпанная навозом, и некому было пройтись по ней скребком: старый Кубик если не в корчме, так где-нибудь на сходке, а Вацек только кнутом умел махать. А, может, это она прислушивалась, не в ней ли самой что-то плачет, так как успокоилась, словно перестала телиться.

Но вдруг что-то у ней в брюхе задвигалось, и гора, к которой я в этом плаче прижался лбом, начала опадать. Я вскочил, а корова задрала голову высоко вверх и как будто поползла по лугу назад. И уже не стонала, а хрипела. И сзади, как из огромного дупла, высунулся кончик морды, а через минуту и вся голова. Я не знал, что делать, но ухватился обеими руками за эту голову и потянул, сколько было сил. И вот родился теленок. Был он такой же пестрый, как мать, и весь обслюненный.

Потом меня на выгоне прозвали Крестным. Крестный и Крестный. Прилипло ко мне и осталось. Я не обижался, было б из-за чего. Да и дальше так сложилось, что, кроме одного того раза, мне больше быть крестным не довелось. Не то чтоб меня никогда не звали. Звали много раз. Крестников у меня могло быть без счету. Только какой бы им был прок, что я их крестный? Кубикову теленку был прок? Я даже не могу сказать, что с ним потом сталось, оставили его Кубики, продали, зарезали, а то, может, сам издох. И хотя негоже отказываться, если тебя приглашают в крестные, я решил, что никогда крестным не буду. И будь моя воля, навсегда бы крестного с крестной отменил. У человека один настоящий отец и одна настоящая мать, зачем ему еще какие-то примазавшиеся. Ну к алтарю понесут, а потом что тот, что другая хоть бы когда леденцом угостили или по головке погладили. Разве крестный поставит тебе, когда подрастешь? Зовешь крестный, крестная, а все равно им чужой.

Поделиться с друзьями: