Каменная ночь
Шрифт:
Коммунистическая партия отслеживала результаты своей работы. Призванные ею для этих целей исследователи собирали данные о том, как слабеет вера, как все больше людей вступает в партию и все меньше становится тех, кто следует религиозным предписаниям и соблюдает церковные обряды, и какие решения люди принимают относительно крестин, венчаний и похорон. До сих пор остается неясным, отражала ли полученная статистика реальные изменения в области индивидуального, сокровенного верования, а не желание дать “верный” ответ на вопрос, зафиксировать собственное протестное настроение или, возможно, выиграть очки в семейном споре (религия была причиной раскола в семьях, она разобщала и народ, и партийное руководство). Церковь, до этого пребывавшая на периферии общественной жизни, вернула себе утраченное место в народном сознании в конце 1980-х, когда Горбачев провозгласил перестройку и политику гласности, и сегодня миллионы людей утверждают, что даже в годы гонений на церковь, когда они не могли открыто исповедовать свою веру, следуя церковным обрядам, они никогда не отказывались от нее, что, конечно, невозможно доказать или проверить.
Когда я впервые начала думать об отношении русских к смерти, меня больше
Листая в архиве хрупкие листки, напечатанные через копирку, я все больше убеждалась в жестокости большевиков. Их идеализм и революционный пыл, дававший им силы в борьбе за власть, со временем стали все более вымученными и натужными. Их кампания против обрядности выродилась в вандализм. Их неприязнь по отношению к церкви, пусть и ставшей к тому времени раздутым анахронизмом, зачастую носила вульгарный, истерический характер. Пропагандируемый ими унылый, неприглядный атеизм был внутренне противоречив, непоследователен и вызывал множество сомнений и нареканий. В первое десятилетие после захвата власти большевикам удалось даже создать свой собственный суррогатный культ мертвых. Забальзамированный труп Ленина был выставлен в самом центре новой столицы, а Красная площадь, которую советская власть использовала для проведения парадов, стала усыпальницей.
Однако история научного атеизма – всего лишь одна из нитей в исключительно богатом узоре. Культура смерти в России была и остается поразительно живой. Эта живость – важный момент, и ее история сама по себе могла бы стать интересной темой этой книги. Большинство людей в России – родители, дети, друзья – не относятся к смерти легко, не выработали к ней привычки, по крайней мере не больше, чем любая другая группа людей, и, несмотря на все исторические пертурбации, для них до сих пор очень важны музыка на похоронах, земля, в которую хоронят, поминовение, годовщины смерти и траур. Обо всем этом стоит сказать особо, потому что до сегодняшнего дня история отношения к смерти в России по большей части оставалась в тени. Вместо того чтобы размышлять об обрядах и переживании горя, авторы большинства трудов по истории советской России рассматривают смерть с точки зрения политики и демографии. О ней рассуждают в терминах масштабной катастрофы, включающей войны, репрессии, массовый голод, говорят о насилии над народом, о той традиции, которая делает Россию уникальной, а ее историю – исключительной.
Идея преемственности и особенно повторяющегося насилия занимает уже не первое поколение историков, специализирующихся на изучении России. Уолтер Беделл Смит, бывший американским послом в СССР в конце 1940-х годов, написал предисловие к новому переводу путевых дневников маркиза де Кюстина, посетившего Россию за сто лет до него, в 1839 году. Это предисловие как нельзя лучше иллюстрирует подобный взгляд. “Я мог бы взять не одну страницу дневника [де Кюстина] и, заменив в них имена и даты столетней давности на актуальные, послать Государственному департаменту в качестве собственных официальных донесений”, – пишет Смит. Другими словами, он не видит ничего зазорного в том, чтобы распространить описание российской аристократии, оставленное де Кюстином в XIX веке, этой “абсолютной монархии, ограниченной убийством”, на послевоенное сталинское государство, не считает необходимым вносить в этот взгляд никакие коррективы [3] . В 1999 году авторы газетных репортажей о войне в Чечне высказывали схожие соображения: мол, русский медведь вновь рыщет в поисках добычи [4] . Убийство мирного населения описывалось как самый свежий вопиющий эпизод в длинной и по большей части однообразной традиции варварства.
3
Цитаты из де Кюстина и Уолтера Беделла Смита заимствованы из статьи Роберта Такера: Tucker R. C. “What Time is it in Russia’s History?” // Perestroika: The Historical Perspective / Ed. by Catherine Merridale and Chris Ward. 1991. P. 38.
4
В качестве примера достаточно взглянуть на карикатуру, изображающую русского медведя в номере журнала Observer за 12 декабря 1999 г.
Действительно, масштаб насилия, страдания и людских потерь в истории России XX века так велик, что возникает большой соблазн предположить, что перед нами общество, деформированное из-за какого-то внутреннего сбоя, причудливого дефекта обычаев, культуры или географического расположения. Но подобное предположение – чистой воды увертка, выдающая нежелание задуматься по-настоящему. В конце концов, гораздо труднее представить себе другую правду: люди, жившие и умиравшие в России и в Советском Союзе в XX веке, были ничуть не меньше нас склонны страдать и скорбеть, и их история насилия была порождением не особой национальной эксцентричности вроде любви к шпику, а определенного стечения событий и обстоятельств. Эта правда также приводит в замешательство, потому что несет в себе неудобные выводы: страдание в России всегда причинялось насильственно и поэтому могло быть предотвращено; это страдание не было уникальным или исключительным, а значит, никакой сторонний наблюдатель не может позволить себе роскошь
упиваться собственной добродетельностью, уверовав в то, что уж его-то обществу навсегда гарантирован иммунитет против насилия такого масштаба. У русских людей были и до сих пор есть собственные соображения относительно значения этих смертей, а также ответные реакции на историю насилия, не всегда совпадающие с моими, но, несмотря на культурное и историческое своеобразие, они принадлежат к тому же роду человеческому.С 1914 по 1953 год насилие, голод и эпидемии унесли более 50 миллионов жизней. Половина этих смертей приходится на потери в одной только Великой Отечественной войне. Люди погибали в городах под бомбежками и в пылавших деревнях, умирали от голода в осажденном Ленинграде, тонули на баржах, перевозивших беженцев и эвакуированных. Некоторые погибли от рук своих же. Практически не было семьи, которую бы не затронула какая-либо из катастроф: война, голод, высылка, эпидемии или политические репрессии, – а аресты и расстрелы продолжались и во время войны. Некоторые просто не выдерживали обрушившегося на них груза потерь и бедствий. В стране остались регионы, где до сих пор находят непогребенные останки погибших. Для многих война была самой высокой точкой в череде личных испытаний, каждый раз круто переворачивавших жизнь и зачастую включавших тяжелые утраты. Первое из этих испытаний в истории любой семьи могло быть датировано или 1914 годом, началом последней войны российского царя, или 1904 годом, когда Россия вступила в войну с Японией, или еще раньше, например 1891 годом, когда миллионы крестьян стали жертвами одного из самых масштабных случаев массового голода в истории царской России.
Долгие годы наше представление обо всем этом было затуманено: советское правительство старалось скрыть большую часть информации и отрицало людские потери. При жизни Сталина в самом Советском Союзе катастрофические бедствия практически не обсуждались публично. Например, несмотря на опустошительный голод 1932–1933 годов, который испытали на себе десятки миллионов человек, по крайней мере пять миллионов из которых погибли, на протяжении 1930-х годов слова “массовый голод” и “недоедание” были запрещены к упоминанию в сообщениях прессы по всей советской империи. Практически не освещался и послевоенный голод 1946 года, жертвами которого стали десятки тысяч человек. Впоследствии, вплоть до крушения коммунистической системы в России, подлинный масштаб советской трагедии неизменно преуменьшался. Статистика, имевшая отношение к демографическим потерям, была сфальсифицирована или спрятана. В 1937 году были засекречены результаты целой переписи населения, а посвященные в них госслужащие – арестованы и расстреляны. Первая обязанность историографии в этих обстоятельствах не без основания заключалась в том, чтобы привести в порядок цифры, задать некие рамки, внутри которых можно было бы составлять мнение о других вопросах. Однако статистика – всегда только часть такого рода истории. На самом деле, споры вокруг нее давали легкую возможность убежать от гуманитарного измерения того, что эта статистика отражала.
Идеология и большая политика – еще один способ избежать столкновения с реальностью конкретных человеческих жизней, стоящих за абстрактными цифрами потерь. Они же отчасти объясняют, почему действие этих массовых смертей на общественное сознание и политику остается неясным. Особенно деструктивную роль в попытках объективно оценить гуманитарную ситуацию в Советском Союзе идеология и политика сыграли в период холодной войны. Оба идеологических лагеря занимались подсчетом жертв с обеих сторон в полемических и пропагандистских целях, отстаивая сравнительные достоинства и заслуги советской системы или ее западного антагониста. Советское правительство и само использовало данные о продолжительности жизни и состоянии здоровья населения в качестве индикатора преимуществ коммунизма как жизненного уклада. Это была циничная, безжалостная политика, основанная на манипуляции, еще одно выражение общего пренебрежительного отношения режима к отдельной человеческой жизни, к правде. Однако, со своей стороны, критики Кремля эпохи холодной войны проглотили наживку. Они тоже сосредотачивались на цифрах, нередко преувеличивая их, как будто история человеческих потерь и страдания и без того не была достаточно мрачной, как будто следовало сделать ее еще мрачнее, чтобы на контрасте с ней ярче засиял демократический капитализм.
Какой бы подход к работе с этим материалом я ни выбрала, приходится признать, что тень подобной идеологической аргументации неизбежно ляжет на эту книгу. Не существует идеологически не заряженного способа отрефлексировать эти массовые смерти и тем более внимательно изучить, как эти смерти подействовали на конкретных людей: родственников, соседей и наследников убитых. Могу лишь сказать, что с самого начала мною двигало не желание развернуть очередную идеологическую атаку на советскую систему. В конце концов, холодная война закончилась. Я прежде всего хотела и хочу разобраться в мире идей и представлений. Те вопросы, которые я задавала, беседуя с пережившими репрессии, войну, голод, не могли быть поставлены в начале 1980-х. Моя работа стала возможной благодаря краху советского режима секретности и государственного контроля. Но из-за этого политического катаклизма те вопросы, которые я должна была поставить, – вопросы, касающиеся человеческих историй, а не когда-то всепоглощающей и ныне проигранной битвы, – не начинаются формальной идеологией и ею не заканчиваются.
А значит, перед вами не еще одна великая “Черная книга”. В тех историях, которые я должна рассказать, будет много того, что покажет общество царской России, а затем советской и постсоветской России с самой темной стороны, – в конце концов, в смерти вообще мало привлекательного. Но было бы в высшей степени несправедливо по отношению к прогрессивно мыслящим россиянам, с их надеждами и идеализмом, достоинством и храбростью, оставить без внимания их историю потерь из страха узнать нечто, что можно из этой истории узнать. Было бы неправильно уступить право написать эту историю тем, кто стремится упростить ее с некоей иной целью. История России все еще имеет самое прямое отношение к тому, что заботит и волнует современный мир. Однако нельзя обсуждать большую политику советского и постсоветского периода, не говоря о людях и их памяти, о людской боли и стойкости, о жестокости, травме, сострадании, горечи и скорби.