Каменное зеркало – 2. Алтарь времени
Шрифт:
«Пока я не думаю о времени, я знаю, что есть время, но как только задумываюсь о нём, перестаю понимать, что такое время». Блаженный Августин.
Мне пока остаётся лишь повторять его слова. Я ничего не знаю. Я всё начал заново. Будто и не было двух лет, отданных изучению Зонненштайна. Однако теперь меня интересует вовсе не капище и не Зеркала. Время. Оно – ключ ко всему. К моим сумрачным видениям, к Зонненштайну, ко мне самому, наконец.
Я вновь, как школяр, сутки напролёт сижу над книгами.
Время. Сейчас оно еле движется, и лунный свет скользит по змеиной чешуе вечности. В комнате тьма, лишь горит на столе лампа, прикрытая газетами, потому что даже тусклое красноватое сияние шёлкового абажура
Для большинства мыслителей прошлого Время универсально. Но вспоминаю слова, приписываемые Джордано Бруно: «Не может быть такого во Вселенной времени, которое было бы мерой всех движений», и ещё: «При единой длительности целого различным телам свойственны различные длительности и времена». Я знаю, это так. Время Германии… Я мог изменить его.
Итак, существуют разные «времена». Как часть единого целого? Как подводные течения в океане Времени? У каждого тела, у каждой общности существует своя «ось времени», которую можно повернуть под определённым углом ко всему прочему миру?
Время Германии. И Зонненштайн – как его воплощение.
Признаться, теперь я страшусь думать о Зонненштайне. Эта стройка – она выворачивает мне душу. Разрушенный храм. Пыточная камера. Концлагерная операционная. Разворошённое убежище изувеченного исполина. Я был бы рад вовсе забыть об этом месте, настолько всё это чудовищно.
Нынешнее наступление на Западе, похоже, станет для Германии тем же, что операция «Кайзершлахт» во времена Великой войны, – последним отчаянным выпадом, за которым последует град ударов, каждый из которых уже сам по себе будет смертельным. С неким извращённым болезненным интересом слушал сегодня по радио новогоднюю речь фюрера. О выдохшемся наступлении там, разумеется, ни слова. Пустая, холодная и бессмысленная речь. Она словно транслировалась прямиком из подземелий Аида.
Отложил записи, чтобы снять перстень и привязать к нему нить – теперь я всегда ношу небольшой моток нити в кармане, чтобы в любой момент, когда мне заблагорассудится, мерные покачивания маятника в очередной раз немного успокоили меня. Спрашиваю я всегда о тебе. Где бы ты ни была сейчас, ты жива, и это главное.
Уже полторы недели я безвыездно нахожусь в Вайшенфельде, почти ни с кем здесь не общаюсь и, в общем, в своём затворничестве веду ужасающий образ жизни: только книги и морфий, с полудня до четырёх утра. Иногда выпивка. Выпивку мне доставляют исправно, вместе с морфием, как ещё одно средство усмирить меня. Каммлер не позволил мне на Рождество навестить семью. «Не позволил», даже писать такое унизительно. Но я и не настаивал. Потому что… потому что мне стыдно смотреть им в глаза. Они все увидели бы мою слабость. Даже Эммочка. Она привыкла видеть меня сильным. Я не должен её разочаровывать. А куда я сейчас гожусь? Я даже не смогу показать ей простейший фокус с пламенем на ладони. Мой дар – я разменял его на морфий, от пристрастия к которому не в силах избавиться, и на выпивку, которая кое-как спасает меня от стыда за пристрастие к морфию, вот ведь чёрт… Каждый день я пытаюсь начать без морфия – не хочу, чтобы ты увидела меня таким, когда я тебя, наконец, найду. И каждый день я терплю поражение. Каждый проклятый день. Меня терзают какие-то непроизносимые подозрения, какие-то грязные страхи. Мне хочется пожелать смерти всем мужчинам вокруг тебя. Я не могу тебя защитить… Я свихнусь, если они что-нибудь с тобой сделают.
Часть II. Нижний уровень
Хайнц. Машина генерала Каммлера
– За что нас убивать?
– А то ты не понимаешь. – От глупых вопросов Фиртель заводился с пол-оборота. – Слишком много видели. Тут всё засекреченное и охраняется лучше, чем личный сортир фюрера.
В таких местах в конце концов всех убивают. Всегда. Уж поверь мне.– Ты ведь до сих пор цел.
– Мне здорово везло…
– Вдруг и на сей раз повезёт? И потом, не будут они патроны тратить. С боеприпасами туго.
– Конечно, не будут! Загонят всех рабочих в шахту, а шахту взорвут.
– Мы-то не рабочие.
– Мы хуже рабочих! Мы лаборанты. Вот нас первых и порешат…
– Ну и ладно. – Хайнц отвернулся, ему надоел этот разговор. Фиртель первый затевал рассуждения насчёт вероятного будущего и сразу начинал дёргаться. И так почти каждый день. Сколько можно?
Ицик Фиртель был еврей. Почти анекдотической наружности – такими евреев изображали в школьных учебниках биологии, по которым ещё недавно учился Хайнц. Кучерявый, клювастый, с небрежно брошенной в треугольное лицо горстью веснушек, больше напоминавших пятнышки грязи, с многовековой семитской тоской в больших глазах цвета крепкого чая, узкоплечий, тонкокостный и ужасающе худой – он напоминал марионетку типа «еврейский скрипач» из кукольного театра, у него и движения были под стать, непредсказуемые и отрывистые. Только Фиртель был не скрипач. Он, по его собственным словам, подвизался в разных учреждениях в качестве лаборанта – сначала на воле, потом за колючей проволокой, – и казалось, родился в сломанных очках, кое-как подлатанных с помощью разномастных кусков проволоки. Прошлое его было туманным; единственное, что он любил рассказывать о себе – точнее, о своих предках, – как полтора века тому назад новопринятый закон Австрийской империи обязал его прапрадеда, мелкого неудачливого торговца, взять наследственную фамилию. Чиновники драли с евреев взятки за право носить благозвучные фамилии, и так как прапрадед наскрёб только четверть необходимой суммы, расположенные в тот день к юмору члены комиссии увековечили сей факт, наградив торговца фамилией Фиртель [11] .
11
Viertel (нем.) – четверть.
– У нас тут вроде алхимической лаборатории, – сказал Фиртель Хайнцу в первый день. – Ничему не удивляйся. Если пошлют работать на нижние ярусы – сразу сказывайся больным. Туда ходить опасно: сильное излучение. Видел бараки у подножия горы? Там мы живём. В бараке не болтай, всё прослушивается. Если кто будет предлагать бежать – не обращай внимания, это провокаторы. Отсюда не убежишь.
– Может, я сам провокатор, – хмуро заметил Хайнц.
– Провокаторов насчёт нижних ярусов я никогда не предупреждаю, – ухмыльнулся Фиртель, и Хайнц невольно проникся к нему симпатией.
В представлении Хайнца любые разговоры с евреем отдавали чем-то глубоко запретным. От детских книжек, где еврея сравнивали то с паразитом, то с ядовитым грибом, до занятий по расологии в старших классах – всё должно было привить немецкому школьнику чувство «расового превосходства». Ты – лучший. Ты – представитель величайшего народа земли. Евреи – зло. Полная твоя противоположность. Евреи не считались людьми – они, согласно пропагандистским выкрикам, были «вшами на теле общества», «погибелью», «врагами немецкого народа». Им запрещено было сочувствовать. За любую помощь евреям, даже за краткий разговор с кем-нибудь из них на улице, можно было запросто угодить по доносу в концлагерь – как «еврейский прислужник, лишённый человеческого достоинства». Но скандировать речёвки в гитлерюгенде и смотреть «врагу» в усталые, вполне человеческие глаза – между тем и этим, как оказалось, лежала пропасть.
Первое, чем Ицик Фиртель удивил Хайнца, – он с полнейшим безразличием отнёсся к тому факту, что Хайнц раньше служил в войсках СС. Второе – Фиртель отличался сказочным везением. Только на памяти Хайнца, за месяц их знакомства, Фиртеля должны были раз десять казнить, потому как он то совершенно непостижимым образом оказывался в помещениях, куда заключённым не было ходу, то лепил дерзости начальству, и всё это у него выходило так нелепо и неуклюже, что в лаборатории его, по-видимому, считали кем-то вроде местного сумасшедшего и по совместительству живым талисманом – Фиртель присутствовал на всех важных опытах. Когда он со свойственным ему пессимизмом предсказывал провал, опыты удавались лучше некуда.