Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Зачем Щукин встречался с Ольгой в день, когда она попыталась покончить с собой?

– А он встречался?! Мне ничего не сказал. Я обязательно… Обязательно спрошу его. При случае. Но, кажется, у него с алкоголем… – он страдальчески и сочувственно скривился, – сильно.

– Как вы узнали о ее смерти?

– Я был в поездке. Приехал – какой-то голос женский позвонил и сказал: вот это… Про вот это… Что с Олей… – произнес он имя, словно по оплошности, и быстро продолжил: – Господи, боже ты мой, как это вся тяжело…

– Говорят, она очень скучала по вам. Не могла забыть.

– Да? А вот Фельцман, – он узнал кого-то в телевизоре. – Он жив еще?

– Некоторые родственники Оли считают, что это вы виноваты в ее гибели.

– Да. Это, конечно, неприятно, – и он окончательно сосредоточился на телевизионном просмотре, какое-то время мы посмотрели передачу вместе.

Я встал и спросил уже в дверях:

– А что случилось с той… вашей собакой дальше?

– Ах, Боня погиб в ужасной автокатастрофе. Уже на другой машине. «Нива» у меня была. Я ехал из Питера в Москву. Ужасный мороз! Градусов сорок. Страшный лед. Но ничего не предвещало… такого. Я сделал еще доброе дело: вижу, подмерзает собачонка посреди дороги. И я подобрал ее. Отогрел в машине. Подвез до деревни. И она – такая веселая! – побежала к домам. И я, помню, подумал: ну, теперь хорошо поедем… И где-то под Калинином

я разбился просто вдребезги. Все лицо порезал. Голова сошла с шейных позвонков. До сих пор мучаюсь от головных болей. Вот и сегодня… А Боня… Боня – вылетел сквозь лобовое стекло и ударился о дерево так сильно, что сломал его. И до весны лежал у нас, похоронить не могли – такие сильные стояли морозы, могилу не выроешь, а он тем более большой. Только весной зарыли на даче у отца, – и он не удержал горький вздох, пропитанный давно пролитыми слезами.

– До свиданья.

Вдруг клиент другим, не удержанным где-то, человеческим, мужским голосом живого существа сказал:

– Это вы оставите мне? – Старался мимоходом, не задерживая, подчеркивая «не имеет никакого значения», «если вам некуда выбросить, то давайте я», но все-таки просил, боясь показать рукой на клочки бумаги, грубые распечатки на принтере, с которых потерянно и преданно смотрела его любовь в черном платье – ее уже пользы ради забытое лицо, способное многое напомнить, добавить к его прошлому пару этажей, где можно походить, забираясь повыше, удаляясь подальше от точки «сейчас» – ненадолго, порвешь и оставишь здесь, домой не повезешь. Я бросил фотографии на кроватное покрывало, и он затворил за мной дверь; я завернул за угол и подождал, клиент досчитал, наверное, до десяти и заперся на ключ – два надежных оборота. Вот теперь поговори с ней, может быть, она тебя расслышит, мне нужно идти, жизнь Ольги Вознесенской и других закончена, все пока умирают и умрут, нет – все умирают и умрут, нет…

* * *

Я приехал на Новодевичье в Вербное воскресенье, пусто, навестить коммунистические могилы шли немногие, повалил снег, едва давая перейти дорогу…

Нет – лучше октябрь, еще плавают корабли, дни равновесия, с утра на целый день небо перекрывает синь, а к вечеру по-снежному хмарит, а с утра свежо, зелено, сочно видна трава, и солнце нагревает лавочки, и расстегиваешь куртку, подставляя грудь ветру, словно март и зима отступает, и кажется, как и каждую весну, – навсегда… Дороги празднично засыпаны листьями клена, чистыми и гладкими, еще не сжавшимися в корявый комок усохшей кожицы, в смертную судорогу старушечьей ладони, я прошел подземным переходом, заглядываясь на киоски, торгующие женским бельем, отворачиваясь от разрезанных пополам инвалидов, от нищенок, и от главных ворот пошел вперед и направо, наугад, осторожно, высоко поднимая ноги, чтоб ни на кого не наступить, – круглый аквариум бережет цветы на могиле красногвардейца, надписи «Сынок…», младенец Инночка, капитан артиллерии, ненавистное «Приходит время – мы отдыхаем…», почти не встретишь привычных на простонародных кладбищах женщин в уборщицких халатах, в резиновых перчатках, с баночками воды и краски – стоят, поглядывая на солнце, расставив руки, и по очереди нагибаются к родным холмикам, к свежо перекопанной земле, наращивая горку вырванных сорняков… Я понял – скоро, как только пошли Молотовы, Микояны, Аллилуева, а вот Орджоникидзе, Вася Сталин, навсегда – Вася, красавица Екатерина Тимошенко – слушая рассказы о ней, испытываешь легкое волнение: умерла одна, поняли, когда заметили, что птицы залетают в форточку и что-то клюют – падаль в квартире… Слова «от себя» могли позволить безымянные, ничтожные, а маршалы и наркомы, железные люди – и здесь встали молча, истуканами, спина к спине, вон они – наискось от Фурманова и Островского, приметного каменной буденновкой и ярчайшими гвоздиками, в соседстве с матерью Молотовой-Жемчужиной, матерью маршала Жукова, семейным гнездом Калинина – вот они, сразу после каменного мальчика Димитрова Мити вечных семи лет, Шахурины – гранитная скамья, массивная, как саркофаг, гранитный короб, ледяной, не присядешь даже в жару – так я себе и представлял; по углам участка – пень от спиленного дерева, пень от сгнившего дерева и пень от дерева, сломанного страшной бурей, пронесшейся в августе по Москве так, что с Новодевичьего монастыря снесло кресты; вот они – три человека, семья, три плиты: на сером постаменте, широкая и самая высокая – отец, звания, регалия; мать – узкая и чуть ниже; «Володя Шахурин» – без постамента, отдельно, но вровень с матерью, каждая плита чуть развернута по отношению друг к другу – за спинами их три лиственницы, скульптор Сальман, архитектор Студеникин, какую задачу поставила им «черный бомбардировщик», любительница фарфора и широкополых шляп Софья Мироновна, что хотела сказать серыми камнями? На островке земли тянулись усы крапивы и зачатки клена из летучего семени, листы одуванчика и подорожника, в двух стеклянных коробках из оргстекла – искусственные розы и тюльпаны, в граните отражалось мое лицо. Я покрутился – где те? – и двинулся на пробу за спину каменному Семашке, к башне с замурованным прахом вольных и невольных членов общества любителей крематориев. В широкой части башни основательно и роскошно расположился Дмитрий Ульянов, в боковом откосе – я узнал их с двадцати метров, увидел – Уманские, и обернулся, чтобы убедиться – да, красивую Нину Уманскую и здесь никто не заслонял от одаренного мальчика из «Четвертой империи», кто-то позаботился, чтобы так; в их заброшенном, неухоженном уголке кто-то копался совком. Раиса Михайловна родилась 9 марта, ее плита справа вверху, отец родился 14 мая, плита с его должностью левее и позажиточней – из камня, Нина родилась 16 августа – плита ровно под отцом. Под плитой Нины Уманской облицовка башни треснула – виден зеленый мох на кирпичах и черная щель, но все лучше, чем стеклянные окошки, дающие подсмотреть металлические кубки или пластмассовые коробочки с пеплом. У матери и дочери плиты бедные, казенные, с парой просверленных дырочек – словно от сорванных фото. Странно, что Уманскому не досталось фотографии, так долго везли его из Мексики, могли подготовиться. Нет полочек, чтобы оставить цветы, никто не поставил в подножье башни баночку с астрами, только намеревается вырасти самостоятельно рябина, да не успеет – ударит ноябрь, и все. Но – за краешком плиты Нины Уманской торчала пересохшая гвоздика. Кто-то принес ее на день рождения в конце августа, кто-то еще неприятно присутствовал здесь, кроме нас, кто-то остался, кого мы так и не нашли.

Женщина, копавшаяся в земле под соседними плитами, разогнулась и взглянула на меня, ей казалось: она здесь хозяйка. А хозяином хотел быть я.

– Кто вы?

Она что-то почуяла и живо представилась:

– Я из Орловых. Отец поехал посланником в Уругвай и там умер в сорок четвертом году. От рака! В сорок два года! Сотрудник внешней разведки. А вон там – Деканозов, ничтожная личность!

Деканозов – единственный, кому войну объявили по форме, немцы вызвали в МИД поутру и объявили (император дословно повторил за императором Александром I, встретив весть об очередном нашествии мира на русских, бессильным: «Мы

этого не заслужили»), но Деканозов страшным 22 июня «быстро справился с собой», заявил «недрогнувшим голосом» что-то наподобие: мы все равно победим – и прыгающе шагал в сторону выхода, а Риббентроп бежал следом и шептал: «Это все Гитлер. Я ни при чем. Это все Гитлер».

– А это Уманские, – показала она, – они…

– Все знаю. Дочь убили. Отец и мать разбились в самолете, задержался вылет…

– Вылет задержали из-за мамы Нины Уманской. Я помолчал. Но из вежливости спросил:

– Почему вы так думаете?

– На похоронах говорили, и мама моя запомнила. Раиса Михайловна взяла на память часы с руки Нины, золотые часы. Часы не разбились на мосту, и Раиса Михайловна их носила. А в день полета – куда они там собирались? в Коста-Рику? – оставила дома или потеряла в машине. Она уже по дороге на посадку заметила: часов нет. Смотрела под ногами, в сумочке. Ей кто-то помогал.

– Военный атташе Вдовин.

– Точно. Моторы самолета уже завелись. Раиса Михайловна попросила его сбегать в машину – посмотреть. Вылет задержали, он побежал, искали с водителем, и еще издали Вдовин помахал рукой: нет, не нашел. Раиса Михайловна сказала: значит, не будет нам сегодня дороги. И села на первые ряды, где меньше укачивает.

– А цветы, – трудно говорить, задыхаясь, я словно падал в это неприметное лицо, все заканчивалось, так больно, – может быть, вы знаете, кто приносит Нине цветы?

– Это я. У них же никого нет. У меня еще здесь мама моя, – тепло, поглаживающее взглянула она на черную… под ноги. – И сын, – она наклонилась к разрыхленной земле, к своим грядкам и прошептала: – Сыночек мой… – и подняла заплакавшие глаза на меня, проститься. – Так что цените жизнь… Цените любовь. Цените друг друга! – словно обращалась не к одному мне или видела кого-то еще со мною рядом, и я вдруг ослепляюще, с облегчающей резкостью увидел – сошедшееся, сцепившееся всё, середина моста, берега исчезали, и я смотрел вниз на измятую воду.

* * *

Все еще спали, я двигался неслышно, постояв у каждого окна, – такси уже приехало, в салоне горел свет и белел газетный разворот; вот теперь хотелось спать, раздирала челюсти зевота; я одевался, задевая знакомые углы, не попадая в рукава и злясь на пуговицы, – лишние, раздражающие движения невыспавшегося человека, – и в каждой комнате слышал подступающее море, шумел ветер и раскатывалась волна; море стирает мелочи, стирает все – и остановился над чужим дыханием – из-под одеяла торчал клок черных волос – это жена, я сказал в темноту: «Жена». Я позвал, зная, что никто не ответит, но почему-то испугался: может быть, она умерла? Нагнулся и три раза спросил, прямо в ухо: ты жива? – на четвертый еле уловил ладонью (гладил ее волосы) какое-то движение, не зависящее от моих желаний, от меня, – жива.

По двору мы проехали тихо, я вспоминал, глядя на обочины, – ничего точного, отдельного, вспоминал словно сразу все целиком, или это дом и ближайшие улицы запоминали меня, разматывая, как бинт, до конца, и чем быстрей и дальше отъезжали, тем вспоминалось меньше, меньше оставалось меня, и вот и совсем не осталось, можно больше в окно не смотреть… Я устроился подремать, расшнуровав левую кроссовку – натер себе ногу, над пяткой, больно, особенно с утра. Приехали рано, я, вздрагивая, походил, чтоб не окоченеть, а когда потеплело, ждал на лавке, наблюдая, как мальчики на поляне гоняют в футбол – последний раз на воздухе, завтра повалит снег, и уже не выпустят, не допросишься. Я болел за слабых, четыре – один, и мечтал подать мяч – один раз, но мяч ни разу не отлетел ко мне. На соседней лавке серьезный мальчик расставлял свои пластмассовые армии звероподобных монстров, полуящеров с зазубренными мечами и лучевыми пушками, человеков-пауков, расправлял клешни роботам, утыканным пулеметными стволами, нашептывая под нос боевые задачи, с удовольствием убеждаясь, что я восхищенно наблюдаю приготовления к битве; я смотрел на него: узколобая головенка, маленькие татарские глаза, жесткая шерстка на голове, знать бы: вот кому бы пригодились мои буденновцы, матросы Октября, «Ледовое побоище», красные казаки, мотоциклисты и пулеметчики, пограничники, медсестры, знаменосцы пятидесятых, регулировщики, «столбики» в больших касках, прозванные «фрицами», оловянные произведения Тулы, Брянска и Мелитополя, солдаты Победы, часовые с отломанными штыками и бесценная «качалка»-Чапаев, выкупленная на интернет-аукционе у одного жадного немца, «командиры на параде» в мешковатых мундирах, полковые музыканты и лыжники финской войны. Я дождался его взгляда и кивнул: давай! – я ухожу; почему-то не хотелось уходить незаметно. На площадке, высоко над рекой лоточная торговля ожидала автобусы с туристами, я хромылял – вот болит нога! – выискивая железо. Среди бюстов Ленина, Сталина и Дзержинского, подстаканников и пепельниц попался на одном только лотке набор из шести «солдат в походе» Ленинградского карбюраторного, но – без командира; можно купить всех рублей за двести, а утепленный спортивный малый огласил: триста баксов; я усмехнулся и двинулся к лестнице, еще раз обернувшись на мальчика – тот остался у лавки, но тоже обернулся на меня: что ж не остался смотреть? и подумал: жаль, не было у меня сына; и придумывал: был бы сын, и я бы начал подыхать – кто отважится посидеть рядом? на агонию… Средний медперсонал разбежится по чаям и перекурам, да и сын окажется далеко – на заработках и в поисках удовольствий, растает, вырастет из моей жизни к тому времени; я бы тогда позвал перед отъездом его маленького, из прожитого, вот такого, непонимающего – моего мальчика, и он тут же примчится, стукнет дверь и приляжет на меня, на мое последнее дыхание своей легкой тяжестью, своими синяками и царапинами, боевыми болячками и замрет, отдавая все, что может отдать ребенок, – свое тепло, прикосновение чистоты, свой покой и то, что дается ему тяжелей всего, – свою живую неподвижность, и протянет, как всегда протягивал прежде, – разгрызть упрямую фисташку, я поймаю и утвержу на зубах серый, костистый орех, и скорлупа треснет – и сморщенное зернышко вложу пальцами прямо в его клюв, и умру… мальчик не оставил бы меня, он бы сразу пришел, как только позову, он бы услышал, что там, наверху? Облака, как расплющенные слоны, гряды, веера, перья домашней птицы во дворе птицебойни, как подушечное нутро, щенячий, нежный испод, как нашлепки на низком, с виду прозрачном, а по правде – наглухо завинченном, плотном, дешево раскрашенном небе, расчерченном самолетными шерстяными нитями – чистая пустота неубедительна.

Неожиданно появилось солнце, не надеялся увидеть до весны. Я спускался, вступив в сырую тень, где ледяная и мокрая трава, под мостик, сочившийся водой, шел дальше под согнувшимися добрыми ивами, там, подальше виднелись елки в кочевнических шапках, зеленые склоны лопались сочащимися больными тропинками, привставали на носочки дубы – выросшие дети играли в рыцарей деревянными мечами, заучивая нехитрые бое—вые приемы на глазах встревоженных и любующихся полноватых, некрасивых единомышленниц, метивших в подруги и старавшихся все разделять и быть поближе, чтобы оказаться первыми на открытии распродажи, – они сидели на распиленных стволах, на чурбачках с гни—лым, коричневым, мягким, продырявленным нутром, на ближнем к тропинке дереве обрывок бело-красной ограждающей ленты чьи-то умелые руки заплели косой.

Поделиться с друзьями: