Каменщик революции. Повесть об Михаиле Ольминском
Шрифт:
Очень ярки и веселы были астры и особенно пучки флоксов, когда солнце смотрело в окно! Если могут быть у заключенного в тюрьме счастливые минуты и если они были у него, то это именно те минуты. Он сохранил о них теплую память. Но когда, уже в Олекминске, рассказал одному из товарищей, человеку очень достойному, которого до того очень уважал и ставил себе в пример, про свои тюремные цветы и про эти радостные минуты, тот посмотрел на него с плохо скрытым презрением и разразился почти гневною тирадой:
— Почувствовал сея счастливым? Не рано ли? А что в мире изменилось от того, что ты поставил на тюремное окно два горшка и консервную банку? Меньше стало голодных и обездоленных? Смягчились сердца палачей?
Он ничего не возразил тогда этому партийному праведнику. Да и надо ли было возражать? Ведь праведники тем и отличаются от обычных людей, что вместо обычных слов изрекают неопровержимые истины.
Да, конечно, эти цветы никому ничем не помогли. Никому! Кроме одного человека, того, который вырастил их в своей камере… И очутись он снова в тех же условиях, снова стал бы мечтать о цветах, а стало быть, и стараться вырастить хотя бы один.
Он ухаживал за своими цветами, лелеял их, — не каждая мать лелеет так свое дитя. Цветов стало так много, что он мог даже позволить себе дарить их (поистине царский в его условиях подарок!). Сестра Людмила пришла к нему в первый раз, и он подарил ей чудесный флокс. Она очень удивилась, принимая цветок из рук дежурного офицера, и не сразу даже поняла, откуда он взялся, а когда поняла, то не сразу поверила, что этот цветок выращен здесь им самим.
Потом несколько раз он дарил цветы своей «тюремной невесте» Вассе Михайловне. А потом случилось, что Вас-са Михайловна заболела и вместо нее прислали в тюрьму на свидание подменную «невесту» — девицу молодую, в тюремных порядках мало сведущую и, на его беду, излишне строптивую.
Он-то совсем не знал, что придет не Васса Михайловна, а ее заместительница. Если бы знал, может быть, не стал срывать цветок, а может быть, наоборот, сорвал бы самый красивый, чтобы первое посещение тюрьмы показалось его «невесте» менее удручающим.
В общем, он сорвал цветок и понес его в камеру свиданий и, конечно, даже и предположить не мог, какая мелодраматическая сцена сейчас разыграется и как печально для него все это закончится.
А произошло вот что.
Дежурный офицер, как обычно, взял у него цветок, тщательно осмотрел его и вручил удивленной девице. При этом позволил себе какой-то, возможно и не вполне уместный, комплимент. Девица, совершенно искренне считавшая, что, согласившись добровольно войти за ворота царской тюрьмы, уже одним этим совершила геройский подвиг, была оскорблена до глубины души фамильярностью царского прислужника. И вместо того, чтобы с пустою улыбкой бросить офицеру «мерси», закатила ему такую «сцену у фонтана», что он, так же оскорбись за честь мундира, поднял брошенный девицею цветок и побежал с жалобой к самому начальнику тюрьмы.
Начальник, узнав о разведенном в тюремной камере цветоводстве, пришел сперва в изумление, а затем впал в ярость.
— Красные цветочки на окнах! Ботанический сад развели! Безобразие! — кричал он на своего помощника. — Скоро зверинец разведете!
И сколь ни пытались ему доказать, что первый цветок занесен в камеру по личному его дозволению, начальник не пожелал выслушивать никаких резонов, круто оборвал всех осмелившихся возражать и приказал:
— Прекратить безобразие!
Когда начальник тюрьмы ушел, помощник решился высказать свою точку зрения:
— Зачем запрещать цветоводство? Что может быть невиннее этого занятия?
Довольно лестно было узнать, что нарушено монолитное единомыслие тюремного начальства…
Подумал даже с невеселым юмором: «Это за неполных два года. А что, если посидеть тут лет десять или уж все двадцать?..»
Но на следующий день было уже не до юмора. Пришел старший надзиратель и, отводя в сторону глаза, сказал хмуро, что
цветы придется отобрать.— Уносите! — сказал он и отвернулся.
Несколько дней боялся смотреть на пустой подоконник. Потом притерпелся. Но очень долго не мог прийти в себя. Много раз ловил себя на глупейшем занятии: вычислял с точностью до третьего десятичного знака, какова доля оставшегося ему тюремного срока по сравнению с длительностью всего срока заключения. Поначалу даже рассердился на себя: что за детские забавы! Потом сам же себя урезонил. Ведь известно из тюремного фольклора, что издревле всякий ввергнутый в тюрьму или яму пытался как мог вести счет дням, чтобы знать, сколько ему еще муки осталось. Ему нет надобности вести счет дням; в наш цивилизованный век есть календари, а иным — таким, как он, удачливым — даже и газету в камеру доставляют. Число в число. Отчего же не подсчитать: какая доля срока минула, какая еще осталась? Гимнастика ума, только и всего.
Врезалось в намять: в тот день, когда столь неожиданно пришли за ним, вычислилось, что оставшийся срок составляет двести пятьдесят четыре тысячных доли от всего определенного ему срока. Иначе сказать, предстояло сидеть в «Крестах» в три раза меньше, чем уже отсидел. Тут же высчитал, что осталось девять месяцев и пять дней, или, если не считать сегодняшнего дня, ровно сорок недель, или, уж совершенно точно, двести восемьдесят один день. Но самое, конечно, важное, что прошло три четверти срока. Его математические размышления прервал несколько запыхавшийся надзиратель:
— Приказано немедленно в канцелярию. И возьмите пальто. Поедете в сыскное.
Словно обухом по голове ударили. Наверно, они там тоже подсчитали, что осталась всего четверть срока. Что пора новое дело заводить. Только почему же вызывают в сыскное, а не в жандармское?
В канцелярии все разъяснилось — вызывают не на допрос, а для снятия фотографической карточки. Сразу отлегло от души. И уже с усмешкой подумал: все же в одном оказался совершенно прав. И они тоже подсчитывают, сколько кому осталось. И загодя готовят казенные документы, готовясь отправить в дальнюю дорогу.
Первый раз за два с лишним года предстояло выйти за тюремную стену. Ну как тут не поблагодарить радетелей из сыскного отделения за их служебное рвение. Вполне могли ведь заняться изготовлением документов на последней неделе срока. Или сфотографировать в камере, на дворе, не выводя за тюремные ворота.
Та же тюремная карета с надписью крупными белыми буквами на черных боках: «Петербургская одиночная тюрьма» и с маленьким зарешеченным оконцем на задней двери. Сразу же кинулся к оконцу.
Но как оглушительно дребезжит эта проклятая колымага! Та, в которой привезли его в «Кресты», так не дребезжала. А может быть, нарочно подбирают такие… Потом сообразил, что не в колымаге дело, — два года тюремного безмолвия болезненно обострили слух. И везли его по другой дороге? Конечно, по другой, — была зима, везли прямо по льду через Неву, а теперь — по мосту… Проехали мост, пошли знакомые улицы, знакомые дома… Всматривался с жадностью в дома и особенно в прохожих.
На тюремную карету почти все оглядывались. Отвечал твердым взглядом, не отводя глаз в сторону, хотя не поймал ни одного доброго взора. Вряд ли кто из разглядывавших посочувствовал ему. Скорее всего думали: «Проворовался малый — поделом ему!» А может быть, думали и еще похуже… Какое уж тут сочувствие? На набережной коротенький и брюхатенький родитель, слегка привалившись на бок, осторожно вел за руку крохотное чадо. Впору умилиться, если бы не разглядел блестящие пуговицы на форменной шинели родителя. Потом обогнали сытого господина с бобровым воротником; потом поспешавшего куда-то дворника, в холщовом фартуке поверх полукафтана; потом двух купцов, о чем-то степенно рассуждавших.