Камертоны Греля. Роман
Шрифт:
Как много нужно записать под диктовку, прежде чем ты решишься забить уши воском и прислушаться к тишине! Сочинительство — это доверие к тому, что музыка придет сама. Разве мы шаманы, чтобы выбивать ее из своих бубнов, как дождь? ‹…›
Из этой зимы в Эрфурте вынес я одно воспоминание, засевшее у меня в сознании прочнее, чем все, что успел преподать мне Фишер. На исходе февраля или, быть может, уже в один из первых дней марта во внутреннем дворике той квартиры, где я размещался на период обучения, вдруг зацвела ива. Предчувствие весны наполнило меня. Всю ночь дождь хлестал по крыше, как палач по спине преступника, а наутро приморозило. Едва придя в себя от сна, я разволновался за мою иву и заспешил к окну. Пуховые соцветия были на месте, но вокруг каждой сережки
Но как стереть ненаписанное? (зачеркнуто)
Находясь еще в той счастливой юношеской поре, когда мир кажется постигаемым и каждую диковинку в нем хочется увидеть хотя бы по одному разу, я использовал любую возможность, чтобы разнообразить мои эрфуртские каникулы впечатлениями культурного и исторического характера. Теперь уже все они стерлись и отпали от меня, как пожухлые листья. И если бы не гербарий, собранный тогда мною из выцветших открыток и концертных программок, едва ли я смог бы воспроизвести здесь хоть крупицу того, что надеялся носить с собой под сердцем всю жизнь. Поездка в Веймар, прослушивание там оперы Пойсла „Олимпийское состязание“ (три акта), посещение концерта знаменитого пианиста-виртуоза Иоганна Хуммеля ‹с пьесами и импровизациями›. Несколько посещений оперы Моцарта „Дон Жуан, или Наказанный развратник“ в Эрфурте, там же поход на новую комическую оперу Эбеля „Свадьба в Айхтале“. ‹…›
В художественной галерее Лейпцига меня заинтересовала картина Питера де Хоха „Уроки хождения“. В просторной буржуазной гостиной в голландском стиле по выложенному квадратной плиткой полу ступает ребенок, одетый со всеми свойственными его сословию приличиями. Вокруг головы младенца, прямо поверх кружевного чепца, наложен бархатный обруч, призванный смягчать возможные падения, а под мышками проходят ленты, концы которых отданы в руки служанки, управляющей через них дитем, как наездник лошадкой. В креслах у стола сидит счастливая мать, гордая успехами своего дитяти, и, вынимая из покоящейся у нее на коленях корзины с фруктами румяное яблоко, протягивает его дирижируемому служанкой чаду — ровно настолько, чтобы побудить его сделать еще несколько шагов.
Не есть ли это прелестнейшая иллюстрация нашего Просвещения, приманивающего нас, как яблоком, мифическим прогрессом, к которому и идем мы прилежно, не замечая страхующие нити, накладывающие больше ограничений, нежели они дают свобод?»
Да и нет
Вскоре после смерти бабушки Мани мне подарили большую коробку карандашей. По выходным я теперь не ездила к бабушке, а рисовала. У меня еще никогда раньше не было набора с таким количеством цветов и оттенков, часто почти неотличимых друг от друга и как будто бесполезных. Но я знала: чем дальше, тем сложнее и запутаннее будет становиться моя жизнь и тем больше карандашей будет добавляться в мою коробку.
Будущее, правда, было еще так далеко, а прошлое совсем близко. Я вдруг вспомнила, что когда-то и меня, как бабушку, опускали в гробу в сыроватый чернозем. Сначала там было немного тоскливо, но потом мне понравился покой. А когда стало совсем уютно, я вдруг начала прорастать сквозь траву и снова появилась на свет. Это случилось ранним утром, вокруг никого не было, по могилам хлестал дождь, и я немного испугалась. Но вскоре приехал автобус производства львовского автозавода и начал собирать младенцев по кладбищу, как урожай, развозя их по родильным домам.
После могильной тишины роддом показался адом: орали младенцы, роженицы, медсестры. Может быть, все они хотели назад? Только младенцы еще не верили, что это невозможно, поэтому орали отчаяннее других.
Но потом я и тут привыкла. Когда туго пеленали, освобождая от самой себя, становилось легче. Дома трещина на потолке напоминала разошедшуюся от влаги крышку гроба, и я совсем успокоилась.
На прогулке на коляску натянули капор, закрыв солнце, и куда-то повезли. Я долго протестовала, но не выдержала и уснула. Проснулась — и опять над головой трещина. Вдруг стало понятно: я снова куда-то прорастаю. Сим-сим, откройся! Нет, еще не время, не сейчас.Не могу говорить: мое «я» расползается во все стороны. Приходится собирать себя снова из разных частей, как Франкенштейн своего монстра.
Любимую куклу назвала в свою честь — Катей. Задирала ей платье, снимала трусы, удивлялась пустому месту.
— Мама, почему там ничего нет?
— Потому что это неважно.
В каждой красивой брюнетке видела себя в будущем. Но таких красивых, какой хотелось стать, почти и не было. Их всех угнали, как невольниц, в далекий гарем и теперь только изредка показывали в кино или на флакончиках от духов. Они смотрели заплаканными глазами, ведь за кадром (а иногда и прямо в кадре) всегда присутствовал мужчина, который любил, целовал, таскал за волосы, кричал, заточал в темницу, рвал платье, избивал плетью… Переживала их боль, как свою, и была готова к любым лишениям. А как иначе понять, что ты красивая, если тебя никто не хочет помучить?
В шесть лет меня отвели в хореографический кружок. Мы приходили с мороза и с трудом находили себя в раздевалке под слоями из кофт, шарфов и рейтуз. Выходили оттуда в зал одинаковые, притихшие, попирая чешками паркетную елочку, в которой чудился недобрый старушечий прищур. Всем движениям здесь придавался особый смысл и давалось свое название: порт де бра, деми плие, реверанс. Теряясь в обилии терминов, я старалась не отрывать взгляда от преподавательницы, задающей порядок упражнений. Один раз во время демонстрации позиции она перекинула руку за голову и почесала затылок. Я повторила тот же жест. На всякий случай. Ведь откуда же знать, где заканчивается смысл и начинается бессмыслица?
Как-то после репетиции, задержавшись в зале, впервые увидела в зеркале не прекрасную балерину, а себя. Пухлые коленки под чрезмерно короткой юбкой, выше — туловище, разъехавшееся в стороны, как в комнате смеха, а над ним — коротко остриженная маленькая голова с нелепо завязанным папой бантом-пропеллером. Сзади подбежала подружка — маленькая, изящная. Я захохотала, а к горлу, как рвота, подступало рыдание.
Ночью встала в туалет, заглянула на кухню, а там на блюдце в красной кровавой лужице лежит лиловый кусок плоти, подсвеченный из окна полнолунием. Подошла к нему, потрогала — палец погрузился в мягкое и живое. Закричала, разбудила маму:
— Что это?
— Это печень.
— Чья?
— Ничья. Просто печень.
Уже в постели запустила руку в складку между ног и почувствовала ту же мягкость, какой никогда не бывает снаружи. Вздрогнула от причастности к тайне, будто бытие вдруг вывернули наизнанку. Подумала: «Это не мое. Ничье…»
Когда кто-то в доме заболевал, лекарства доставали из деревянной аптечки с намалеваным на дверце пейзажем: вихляющая в кустах тропинка поднималась куда-то наверх, куда вряд ли кому-то могло быть нужно, потому что там было все то же самое, что и внизу, если не считать темнеющего на самом высоком холме дома с ввалившимися окнами, который, очевидно, не стоил напряженного подъема. К этой картинке можно было подойти, как к чудотворной иконе, и попросить облегчения страданий. Аспирин против жара, йод от разбитой коленки, анальгин от ноющего зуба — пейзаж исцелял от всех недугов.
В одном довоенном фильме услышала про таблетки для бессмертия. Старичок ученый в смешной шляпе рассказывал про них полнощекой девушке в деревенском платке, пока оба прятались в каких-то руинах от налетов белогвардейцев. Девушка подшучивала над старичком и не верила в таблетки. «Вот мое бессмертие!» — говорила она, бодро прочищая винтовку. «Э нет, деточка, — возражал старичок. — Бессмертие в науке и ее изобретениях».
Нет уже давно этого старичка. И девушки тоже нет. А бессмертие осталось.