Капитан полевой артиллерии
Шрифт:
– Правильно! Правильно! – воскликнули сразу несколько голосов, а Лихунов продолжал:
– Крепость попросту сдали, хотя, задержи она пускай всего на несколько месяцев германскую армию, и все переменилось бы. На нее потом прекрасно опереться можно б было, когда в контрнаступление идти бы собрались. Теперь же вся Польша из-за этой потери в руках в немцев окажется.
– Да не удержали бы мы Новогеоргиевск в течение нескольких месяцев! – прокричал Тимашев. – Не было у нас сил держаться против шестнадцати-дюймовок!
Лихунов, превозмогая боль в виске и в глазнице, резко заявил:
– А я говорю, продержались бы! Это вы… жуки штабные… уж от одного воя летящего снаряда в штаны мочились, а моя батарея, как и многие другие впрочем, прекрасно воевала под обстрелом
Короткое рыдание, похожее скорее не на плач, а на приглушенный рык большой и сильной, но жестоко побитой хозяином собаки, вырвалось из горла Лихунова, который и сам не ожидал этого, поэтому резко отвернулся, чтобы скорей закрыть свой глаз рукой. Но почти все офицеры были согласны с ним и одобряли его речь и чувства, поэтому короткое рыдание Лихунова вызвало еще большее сочувствие к этому так глубоко переживавшему поражение офицеру. Раздались возгласы утешения, одобрения – всем близки были слезы их нового товарища, поэтому и жалкая попытка Тимашева оправдаться уточнением, что Осовец-то не был окружен и постоянно снабжался всем необходимым, утонула в криках негодования:
– Да заткнитесь вы, поручик!
– Довольно уж прохвоста коменданта защищать!
И скоро Лихунов, снабженный керосином, обмылком, завернутым в клочок германского «Русского вестника», стареньким, но чистым бельем, поношенным кителем и штанами, оставленными, как он подумал, каким-нибудь умершим бедолагой-пленным, шел к лагерным термам, как называл атлет то место, в котором можно было вымыться, да еще, как говорили, с шайкой горячей воды. Дорогой он смотрел на приличные с виду бараки, на клумбы с пожухлыми цветами, на посыпанные желтым песочком узкие улочки лагеря, обсаженные липками, со столбиками электрических фонарей, и удивлялся еще сильней, чем прежде.
«Господи, – с недоумением думал Лихунов, – да неужели немцы на самом деле предоставили нам приличные условия и то, о чем говорил недавно Динтер, правда, и германское правительство действует гуманно, как правительство цивилизованной, культурной страны?»
Он сравнивал этот лагерь с ужасным фортом, где жить пришлось в холодном, сыром каземате, где им делали болезненные прививки, где их кормили отбросами, и странное, неожиданно сладкое животное чувство довольства или только надежды на будущее довольство тихо закопошилось в его душе.
Баня, или, скорей, умывальня, была устроена в дощатом сарае, неотапливаемом, а оттого и холодном, у входа в который стояла очередь, и Лихунов попал в баню лишь через полтора часа. Толстый унтер
на ломаном русском объяснил ему, что в бане можно находиться не более пятнадцати минут – четыре минуты на раздевание, семь на мытье и четыре на одевание. Лихунов, зная, что за пятнадцать минут ему никак не управиться со своими вшами, раной и повязкой, требовавшей замены, достал пятьдесят марок и, преодолевая отвращение к себе, сунул их унтеру, после чего ему было даровано еще семнадцать минут и вручена шайка теплой воды, налитой унтером из котла. Лихунов, быстро сорвав с завшивевшего кителя погоны и бросив старую одежду в огромный ящик, на который указал ему служитель бани, поспешил в мыльную, холодную и грязную.Наслаждение, с которым он терзал свою зудящую голову, втирал в нее керосин, растворенный в мыльной воде, чесал, скоблил свое исхудавшее тело, покрытое во многих местах коростой и лишаями, волдырями и какими-то струпьями, безумно радовало его какой-то низкой, телесной, животной радостью, такой сильной, что ему было даже немного стыдно за себя потому, что его человеческое, высокое казалось сейчас подавленным, побежденным этой материальной, грубой радостью. Лихунов не знал, что отпущенный ему срок истек, и был неприятно поражен, когда в мыльную вошел унтер и, показав на свои огромные часы, потребовал выйти вон. Лихунов не стал с ним спорить и, поспешно вылив на себя почти что черную воду, пошел в холодный предбанник.
После бани телу стало гораздо легче, но на душе горела печать какого-то сильного унижения, и теперь песок на улицах, и клумбы, и липы уже не удивляли его, а казались неуместной бутафорией, маской благопристойности, неумело напяленной на человеческое неприятие или просто зло.
– Ваше благородие! – услышал вдруг Лихунов чей-то негромкий, робкий голос, обращавшийся к нему. Он обернулся – шагах в десяти от него стоял невысокий солдатик в шинельке кургузой и неопрятной. Лицо солдата, скособоченное и унылое, небритое и обезображенное совсем недавно зарубцевавшимся красным, неровным шрамом, смотрело смущенно, словно выражая опасение в том, что обратился он к господину офицеру и остановил его совсем зазря.
– Чего ты хотел? – мягко спросил Лихунов, видя смущение рядового.
– Ваше высокородие, или вы не признаете меня? – со вздохом, каким-то бабьим и неуместным, проговорил солдат. – Левушкин я, вашей батареи канонир.
Лихунов чего-то испугался. «Почему я не узнал его? – подумал он с болью и смущением. – Неужели я так плохо вижу? Нет, я еще способен видеть и различать предметы. Просто… просто это он так переменился. Да, точно, это он, он». И тут же радость забилась в его сердце.
– Да как же ты? Жив?! А говорили, что вся погибла батарея!
Левушкин провел ладонью по курносому, мягкому носу и попытался улыбнуться:
– Так ведь Бог миловал, ваше сыкородие. Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…
Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.
– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…
Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.
– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.
– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.