Капуччино
Шрифт:
И старый дядька показывал, как он задыхается.
— И вся-то наша жизнь есть борьба! А здесь? За что ты здесь борешься? Твои мускулы ослабли! Юмор затупился. Мудрость поглупела. Потому что ты ни за что не борешься! Мозг, тело — все должно бороться! Налей-ка, племяш, что-то тесно в груди…
Дни текли за днями. Неожиданно дядька заинтересовался еврейством, часами читал историю еврейского народа, вздыхал, вскрикивал.
— Какие у нас были герои, Виллик?! Я ж ничего не знал, — Моисей, Бар-Кохба, Иуда Маккавей…
В честь Маккавеев он справил Хануку, притащил менору,
— Я вижу, как они бьются, братишки! — говорил он. — Нет, есть Святая Земля, земля евреев, воинов, — больше всего его привлекали воины, — я хотел бы сразиться с римлянами, с Титом, с паскудой Адрианом!!! Что я здесь делаю?! Ем клубнику?! Зачем мне клубника в январе, когда всю жизнь я не ел ее даже в июле?! На кой хрен ягода, когда там — воюют?!!
Он засел за изучение танка «Меркаба», самолетов «Квир», «Лави», он знал наизусть все операции Моше Даяна.
— Где были остановлены танки третьей египетской армии? — спрашивал он.
Все шло к логическому концу.
Однажды дядька явился и показал Вилю билет на самолет.
— Ну вас всех в болото, — сказал он, — оставайся, я уезжаю.
— Куда, дядька?
— В Решон Лецион, под Тель-Авив. Осточертело мне здесь. Там свои, там воюют, там цветут апельсины.
— И что ты там будешь делать?
— Лежать под апельсиновым деревом и читать историю моего народа. А если эти бляди нападут — сяду в танк, — он похлопал себя по животу, — еще влезу!
Розовая печаль вползла в комнату.
— Мы опять расстаемся, дядька…
— Приезжай, Виллик, под апельсином всегда есть место…
В Мавританской гостиной все было шиворот-навыворот: серьезные вопросы обсуждались весело, веселые — серьезно, любили не деловых, а шалопаев, не торопящихся, а просиживающих часами за кофе, за важность — изгоняли, за меткое слово — прощали все, и чем больше было официальное признание, тем меньше уважали.
Ввиду трудностей с официальным признанием все в гостиной друг друга не просто уважали, а любили, кроме товарища Пельмана.
С некоторых пор его иначе не называли.
— Хавейрем, — предупреждал Харт, — атас, товарищ идет. Прошу закрыть хайла!
И все замолкали. Так, на всякий случай.
Вначале его любили — он был беден, порядочен, остроумен, из штанов светили синие трусы. Он писал пьесы, но ни одна из них не видели света рампы. Внезапно в городском театре пошла его трагедия «Прораб». В ней главный герой в тяжелую минуту обращался не к другу, не к жене, не, наконец, к завсегдатаям гостиной, а к партии.
— Укажи мне путь, родная, — вопил герой, — спаси!
— Нема, — говорили ему, — почему твой герой больной на голову? Он что — убежал из областного сумасшедшего дома?
— Нет, нет, он здоров.
— Но просить помощи у партии все равно, что любовь у евнуха.
— Это шутка, — отбивался Пельман, — вы что, не понимаете? В конце концов — мы хохмачи или нет?!
— Нема, перестаньте шутить, — предупреждали хохмачи, но Пельман не внял их совету, продолжал шутить и дошутился до МХАТа — его персонаж, первый
секретарь, носился по сцене, в конце каждого действия выкрикивая в зал: «Партия и народ — едины!» Действий было пять.Арик перестал ему заказывать карпа. Глечик не показывал писем Хайдебурова. А Харт первым начал называть его «товарищ».
— Милые мои, — говорил Пельман, — это ж шутка! Или вы совсем разучились понимать юмор?! Зритель стонет от хохота. «Партия и народ едины!» посильнее «Переживем — увидим».
— Брекекекс, — вскипел Качинский, — подержи меня! Иначе я смажу товарища по роже!
Вскоре, когда завсегдатаи мирно сидели в креслах, принесли телеграмму из Кремля.
— Унесите ее, — попросил Харт, — это не нам. Из таких мест нам не пишут.
Но почтальон настаивал. Телеграмму вскрыли. У Харта закружилась голова: «Ленинград. Мавританская гостиная. Товарищу Неме Пельману.»
Раздались аплодисменты. Хлопал Пельман. Сам себе. Затем он выхватил телеграмму и с неподдельным энтузиазмом, голосом юного пионера, прочел: «ГОРЯЧО ЖМУ РУКУ ПЛАМЕННОМУ БОРЦУ ЗА ПЕРЕСТРОЙКУ НЕУТОМИМОМУ ГЛАШАТАЮ ГЛАСНОСТИ ВЫДАЮЩЕМУСЯ МАСТЕРУ ПЕРА. ЖДУ КРЕМЛЕ! ОБНИМАЮ ТВОЙ…»
Здесь голос Немы задрожал, нос вспотел, и он так и не смог от вдруг охватившего его волнения прочесть всем известное имя. Он только выдавил:
— П-понимаете… т… твой!..
Слезы радости орошали его толстые щеки…
В гостиной он больше не появлялся.
По всей стране ставились его пьесы — «Большевики», «Меньшевики», сатира «Кадеты», фарс «Эсеры», буффонада «Иудушка Троцкий» и оперетта «Предатель», где Каменев и Зиновьев исполняли предательские куплеты:
Предадим страну родную И родного Ильича, —запевал тонким голосом Каменев.
Мы Германии продались Ламца-дрица-ча-ча-ча! —подхватывал басом Зиновьев.
Было ощущение, что пели питомцы студии Глечика.
Глечик выступил с официальным опровержением.
— Они могут подчас становиться проститутками, — но так низко пасть…
Пельман превратился в Колю Пельмова, в прессе его стали обзывать самым талантливым драматургом нашей, советской эпохи, классиком, пару раз промелькнуло слово «великий». Сам вождь приглашал его в заповедники, на охоту.
Перестройка ударила неожиданно — во время отстрела тетеревов, и Нема тут же, не выпуская ружья, перестроился.
Вернувшись с охоты, он, не отстегнув патронташа, не сняв с плеча ружья, бросился к пишущей машинке.
Замелькали трагедии: «Подонок в галифе», «Безумный горец», «Убийца из Гори».
Он переделал оперетту «Предатели» — куплеты оставил те же, но пели их уже Сталин и Берия, с сильным грузинским акцентом. Коля работал днем и ночью — надо было поспевать за реабилитацией. Не успевали кого-то реабилитировать — он уже приносил о нем пьесу: «Любимец партии» — о Бухарине, «Любимец Ленина» — о Зиновьеве, «Любимец Зиновьева» — о Каменеве…