Капут
Шрифт:
– А что вы поделывали сегодня на улице Баторего? – спросил меня Франк с ехидной улыбкой.
– На улице Баторего? – переспросил я.
– Да, полагаю, она называется Ulica Batorego, не правда ли? – повторил Франк, обращаясь к Эмилю Гасснеру.
– Ja, Batoristrasse, – подтвердил Гасснер.
– Так что же вы там поделываете у этих барышень… как там их зовут?
– Фрёйлен Урбански, – подсказал Гроссер.
– Фрёйлен Урбански. Две старые барышни, девственницы, если не ошибаюсь! Так что же вы у них поделываете?
– Вы знаете все, – сказал я, – и не знаете, зачем я пошел на улицу Баторего? Я отнес барышням Урбански хлеба.
– Хлеба?
– Да, итальянского хлеба.
– Итальянского хлеба? Вы что, привезли его из Италии?
– Да, привез из Италии. Я хотел привезти барышням Урбански букет флорентийских роз, но от Флоренции до Кракова путь неблизкий, а розы быстро вянут, и я привез хлеб.
– Хлеб? – воскликнул Франк. – Вы думаете, в Польше не хватает хлеба? – Он широким жестом обвел серебряные подносы с нарезанным пышным польским хлебом с легкой корочкой, хрустящей и гладкой, как шелк. Улыбка наивного удивления
– Польский хлеб несладок, – сказал я.
– Верно, итальянские розы веселее. Нужно было привезти барышням Урбански букет роз из Флоренции. Был бы галантный подарок на память об Италии. Тем более что, наверное, вы встретили там не только двух старых барышень, nich wahr?
– Oh! Vous ^etes m'echant [63] , – сказала фрау Вехтер, грациозно погрозив Франку пальчиком. Фрау Вехтер – венка и любит говорить по-французски.
– Княгиня Любомирская, не правда ли? – продолжил Франк, смеясь. – Лили Любомирская. Лили, ach so, Лили!
63
О, вы гадкий! (фр.)
Все рассмеялись, я молчал.
– Лили тоже любит итальянский хлеб? – спросил Франк, его слова были встречены новым взрывом смеха.
Тогда я повернулся с улыбкой к фрау Вехтер и сказал:
– Je ne suis pas un homme d’esprit, je ne sais pas r'epondre. Voulez-vous r'epondre pour moi? [64]
– Oh! Je sais que vous n’^etes pas un homme d’esprit [65] , – любезно сказала фрау Вехтер, – но это же так просто: поляки и итальянцы – два дружественных народа. А лучший хлеб – это хлеб дружбы, n’est-ce pas? не правда ли?
64
Я вовсе не остроумный человек и ответить не сумею. Не сделаете ли это за меня вы? (фр.)
65
О, я-то знаю, какой вы неостроумный человек (фр.).
– Спасибо, – сказал я.
– Ach so! – воскликнул Франк. И после паузы добавил: – Я забыл, что вы большой друг поляков, я хотел сказать, польской знати.
– Поляки все знатные люди, – сказал я.
– Действительно, – сказал Франк, – для меня князь Радзивилл и простой кучер – абсолютно равны.
– Вы не правы, – сказал я.
Все удивленно посмотрели на меня, а Франк улыбнулся.
В этот момент дверь мягко распахнулась, и на серебряном подносе выплыл печеный гусь в гирлянде подрумяненного на жиру картофеля. Это был округлый и упитанный польский гусь, с развитой грудью, мощными бедрами и мускулистой шеей; не знаю почему, но я подумал, что ему не перерезали ножом шею в старой доброй манере – его расстрелял, поставив к стенке, взвод эсэсовцев. Мне показалось, я слышу сухую команду «Feuer!» [66] и неожиданный треск ружейного залпа. Гусь, наверное, упал с гордо поднятой головой, глядя в лицо жестоким угнетателям Польши.
66
Огонь! (нем.)
– Feuer! – крикнул я громко, как бы проверяя для себя самого значение этого крика, лающего звука, сухого голоса команды и почти ожидая услышать треск ружейного залпа.
Все рассмеялись, откинувшись назад, а фрау Бригитта Франк внимательно взглянула на меня сверкающими чувственной радостью глазами на пылающем повлажневшем лице.
– Feuer! – крикнул, в свою очередь Франк, все стали смеяться громче, склонив головы к правому плечу и прищурив левый глаз, как бы целясь на самом деле.
Тогда рассмеялся и я, чувство стыда и ущемленного целомудрия постепенно овладевало мной, я был «на стороне гуся». О да, на стороне гуся, не тех, кто целил из ружья и кричал «Feuer!», и не тех, кто орал «Gans kaputt!», «Гусь капут!».
Я был «на стороне гуся» и думал о старой княгине Радзивилл, старой, милой Бикетте Радзивилл, стоящей под дождем среди руин варшавского вокзала в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в спасительную Италию. Шел дождь, а Бикетта уже два часа стояла под обгоревшими балками навеса на изрытой взрывами бомб платформе.
– Ne vous pr'eoccupez pas pour moi, mon cher, je suis une vieille poule [67] , – говорила она Соро, молодому секретарю итальянского посольства, и качала головой, чтобы стряхнуть с полей фетровой шляпки капли дождя.
– Найти бы зонтик, – говорил Соро.
– Un parapluie, voyons, ce serait ridicule, `a mon ^age [68] , – она смеялась.
Со своим забавным акцентом и мимикой она стала рассказывать небольшой группе друзей и родственников, которым удалось исхлопотать у гестапо разрешение проводить ее на вокзал, милые истории, всякие мелкие случаи и курьезные происшествия в ее одиссее через занятые русскими и немцами территории; ее милосердие, человечность и гордость будто бы не позволяли ей углубиться в безмерную трагедию Польши. Дождь сбегал по ее лицу, смывая румяна со щек. Седые волосы в желтых пятнах свисали из-под фетровой шляпки неопрятными, сальными, сочащимися водой прядями. Она пробыла под дождем уже два часа, стояла, погрузившись туфлями в угольно-грязевую жижу на платформе, но оставалась веселой, живой и полной остроумия, расспрашивая
о том и о сем, о родственниках, о друзьях, об умерших, о беглецах, об интернированных, и, когда кто-нибудь отвечал «о нем ничего не известно», Бикетта восклицала «est-ce possible?», «разве можно?», как если бы ее лишили занимательной истории, забавной potin, сплетни. «Ah! Que c’est amusant!» [69] – говорила она, когда ей отвечали «такой-то жив». А когда случалось, кто-то говорил «такой-то мертв, такого-то интернировали», она становилась раздосадованной и говорила «est-ce possible?», как бы желая сказать «vous vous moquez de moi» [70] , будто ей сказали неправду. Она заставляла Соро пересказывать ей последние варшавские сплетни, а глядя на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальному перрону, говорила с непередаваемым выражением, с акцентом старых времен: «Ces pauvres gens» [71] , как если бы сожалела, что доставляет им неудобство одним своим присутствием, как если бы ей было жаль этих людей, будто разгром Польши был страшным несчастьем, случившимся с бедными немцами.67
Не беспокойтесь обо мне, я стреляный воробей (фр.).
68
Зонтик, помилуйте, в моем возрасте это будет смешно (фр.).
69
Ах, как это хорошо! (фр.)
70
Вы смеетесь надо мной (фр.).
71
Что за несчастные люди (фр.).
Вдруг подошел немецкий офицер со стулом, поклонился Бикетте и молча предложил ей его. Бикетта приосанилась и с самой изысканной из своих улыбок, с милым выражением лица, в котором не было и тени презрения, сказала: «Merci, je n’accepte de politesses que de mes amis» [72] . Офицер смутился, вначале не осмелился показать, что понял, потом покраснел, поставил стул, поклонился и молча ушел. «Voyons, – сказала Бикетта, – une chaise, quelle id'ee!» [73] Она смотрела на одинокий стул под дождем и говорила: «C’est incroyable comme ils se sentent chez eux, ces pauvres gens» [74] . Я думал о старой польской даме под дождем, об одиноком, ненужном стуле и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Бикетты Радзивилл и на стороне одинокого стула под струями дождя.
72
Спасибо, но я принимаю знаки внимания только от друзей (фр.).
73
Подумать только, стул, что за вздор! (фр.)
74
Невероятно, эти бедняги чувствуют себя здесь как дома (фр.).
– Feuer! – кричал Франк, и гусь падал навзничь под ружейным залпом у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь карательному взводу. Ces pauvres gens! Я был на стороне гуся, на стороне Бикетты и одинокого стула под дождем в перронной слякоти среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись, не смеялась только королева, сидевшая с окаменевшим важным лицом, как на троне. На ней было платье колоколом из зеленого бархата без пояса, украшенное по подолу широкой пурпурной полосой. Свободные длинные рукава, собранные на плече в округлые сборки по старой немецкой моде (они казались накачанными воздухом), поднимались над плечами благородными арками и спадали вдоль руки, плавно сужаясь к запястьям. На плечи была наброшена большая кружевная накидка того же пурпурного цвета, что и широкая полоса внизу. Ее незамысловатая прическа представляла собой собранные на макушке в пучок волосы. Нить жемчуга дважды обвивала лоб в виде диадемы. Упитанная и приземистая, со сверкающими золотыми браслетами на запястьях, с тесными перстнями на отекших пальцах, она сидела под бархатным колоколом и кружевной накидкой как под тяжелыми доспехами, подавая себя в готической манере.
Необычная маска чувственности была на ее сверкающем возбуждением лице. И вместе с тем какое-то чистое, тоскующее, отсутствующее выражение сияло в ее взгляде. Она всем телом тянулась к кушаньям, наваленным на драгоценном мейсенском фарфоре, тянулась к ароматным винам, сверкавшим в бокалах богемского хрусталя, и выражение неутолимой жажды, почти бешеной прожорливости трепетало в ее ноздрях, дрожало на пухлых губах, прорезало паутину мелких складок на щеках, которые при вздохе натягивались и углублялись у носа и рта. Я чувствовал к ней смесь отвращения и жалости. Может, она была голодна. Хотелось помочь: встать, наклониться через стол и затолкать кусок гуся ей в рот, набить его картофелем. Я боялся вот-вот увидеть, как она, побужденная голодом, плюхнется в свой зеленый колокол и уткнется в тарелку с жирной едой, я вонзал свой взгляд в ее пламенеющее лицо, в ее пышную, плотную грудь под тяжелыми бархатными доспехами; но всякий раз меня удерживал от того, чтобы помочь ей, ее чистый рассеянный взгляд, свет невинности, ясный и прозрачный, он сверкал в ее влажных очах.