Карман, полный лжи
Шрифт:
Разговор этот состоялся месяцев через восемь, после появления Кая в доме. Пока Пашка ужинал после работы, Ирина готовила кашу для собак, и, как бы невзначай, между делом, спросила:
– Что дальше с Каем?
Отложив ложку, Пашка недоуменно спросил:
– А что – «дальше»? Не знаю. Ты же его привела. Я на него видов не имел. Живет, и пусть пока живет. Война план покажет. Может, к родителям отправлю.
Вымыв руки, Ирина села за стол напротив.
– Я его боюсь. Он почти неуправляемый…
– Так на то он и кавказец, – перебил Пашка. – Ты когда-нибудь видела послушных кавказцев?
– Не уводи в сторону! Иной раз, когда тебя дома
Посмотрев на жену долгим взглядом Пашка, начавший что-то соображать, тихо спросил:
– Ты к чему это клонишь, а?
– Ты сам понимаешь, чего спрашиваешь? Посмотри, какая шкура. У меня как раз есть две такие же, если добавить, такая шуб…
Резко поднявшись и оттолкнув от себя тарелку, Пашка набычил голову и тихо, страшно, до мурашек на коже, процедил сквозь сжатые зубы:
– Заткнись… Еще услышу…
Не договорив, аккуратно опустил сжатый кулак на стол, слегка пристукнув, боясь, что звон пойдет на весь дом, и в упор посмотрел на жену белыми от ярости глазами, отчего та осеклась, и отвела взгляд в сторону.
Тем бы, вероятно все и кончилось, если бы не настойчивость Ирины и ее почти безграничное влияние на мужа. Был еще разговор, потом еще и еще…
Словом, через месяц Пашка сдался. Однако сам стрелять отказался наотрез и категорически. Согласился Сеня. Ему было по фигу, и не привыкать. Однажды вечером он ввалился хмельной, веселый (или хотел казаться таким, тоже, поди, кошки скребли на душе), и, выставив на стол бутылку, хлопнул Пашку по плечу:
– Да брось ты, зятек! В первый раз нам, что ли? Давай-ка вот хлопнем по рюмахе, и жизнь покажется проще.
Тяпнули, и не по одной. Высосали бутылку полностью, пока Пашка не дошел до той кондиции, когда все действительно становится до фонаря. Однако все же попросил шурина:
– Ты только это… Поласковее с ним.
И болезненно скривился, поняв, какую чушь сморозил. Хмыкнув, Сеня ушел в сарайчик, куда перевели Кая, прихватив с собой заряженную «статью», а Пашка остался сидеть за столом, сгорбившись, и тупо глядя в стену. Ирина молча прибирала грязную посуду со стола. Потом попыталась, было погладить Пашку по плечу, но тот дернулся, сбрасывая руку жены. И тихо промычал:
– Господи, еще минута и я не выдержу… не дам… Да мать вашу, что же я делаю то?!
Сорвавшись со стула, он рысцой побежал к двери, и замер посреди комнаты, увидев в ходящего в дом Сеню. Шурин косо усмехался, и нервно сплевывал прямо на пол, держа на отлете окровавленную левую руку.
– Пришлось ножом… добавить… Здоровый, ч-черт, Думал, глотку мне порвет…
Пашка так и рухнул на корточки, и почти по-волчьи завыл. А Ирина, от греха, ушла в кухню, чтоб не попасть под горячую руку…
Через час, после уничтожения второй бутылки, выставленной женой, обычно пьянки не одобрявшей, Пашка сидел в темном дворе, возле заборчика, корчился от боли, стыда и страха, сморкался в рукав, пьяно мычал, и бормотал что-то невразумительное. Какие-то запоздалые и уже никому не нужные слова, которые уже ничего не могли ни изменить, ни поправить. Словно только сейчас, или именно сейчас, понял, что творил в последние пару лет, до какого откровенного изуверства опустился, не в силах противостоять напору жены. И давило его это чувство вины, плющило, корежило, и спасения от горечи и безысходности не было, как не было спасения обреченному Каю…
Через
три месяца Пашка с женой разошлись. С треском и скандалами. Слишком часты стали перебранки в доме и Пашкины загулы, и все как-то вдруг пошло наперекосяк. Жена указала Пашке на дверь, сказав, чтобы шел к такой-то матери. Он в сердцах сплюнул, и ушел, напоследок послав жену по аналогичному адресу. Еще через неделю продал ружье с боеприпасами, и все свое охотничье хозяйство, вплоть до дозатора пороха. Было время повального дефицита, и долго искать покупателей не пришлось. Предложил одному, пришли четверо, и разобрали все в момент, не торгуясь и не скупясь на оплату. Из охотобщества Пашку вскоре исключили за неуплату членских взносов, к чему он отнесся совершено равнодушно. Кай еще долго снился ему ночами как живой упрек совести, как гноящаяся рана, от которой нет покоя ни днем, ни ночью.Обе кавказихи остались у жены, и больше их Пашка никогда не видел. И еще Пашка стал бояться собак. Пашка, который прежде без особых усилий усмирял на площадке здоровых кобелей вывертом ошейника, стал бояться всех собак подряд. Панически, до леденящего ужаса в затылке и мурашек на коже. И не мог избавиться от этой фобии долгие годы, испытывая панику при виде любой захудалой дворняги, спиной, кожей, всем существом чувствуя ее лютую злобу, и агрессивность. Вероятно потому, что осталась на нем печать если и не Каинова, то уж Каева – точно.
Из песни слов не выкинешь. Причитается – получи сполна…
Лукич
Всю предыдущую неделю хлестали дожди, косые, серые, не по-летнему холодные. В свинцовых лужах пузырилась и лопалась вода, мутные потоки захлестывали узенькие тротуары и покосившиеся столбы, стекали по крутому откосу, опрокидывая небольшие камни-голыши, и вливались во вздувшийся от ливневого притока рукав реки Белой.
А прошедшей ночью была гроза. В сиреневых всполохах, страшная и громыхающая. И старик Вершинин не раз за ночь помянул Бога, шепча сухими губами почти забытые молитвы, хотя, казалось, в Бога не верил давно и окончательно. Но уж больно страшной была гроза, а в доме, таком же ветхом и покосившемся, как и сам хозяин, было пусто и одиноко, и не с кем было перекинуться словом, отчего становилось еще неуютнее и тягостнее на душе. И не то, чтобы не было на всем белом свете ни единой родной души, совсем нет. Но уж так получилось, что, прожив без малого девяносто лет, остался Степан Лукич Вершинин один-одинешенек, как сухой березовый пень в лесу: и скрипеть устал, и притулиться не к кому, и Бог никак не приберет. И жизнь прожил длинную, и с безносой сталкивался не раз, а вот, поди ж ты, обошла она его стороной. Видно, отложила их более тесное знакомство на другие сроки, не в пример как с его старшими детьми, Агеем и Иваном.
Самый старший, Агей, помер от скарлатины, прожив на свете всего семь годков, чем и подкосил Степанову жену Пелагею под самый корень. Пролежала она тогда в постели без малого полгода, взвалив на Степановы плечи все домашние дела и заботу о младшем Иване. Степан не упрекал супругу, на судьбу не жаловался, поскольку понимал, что мать, она и есть мать, как по живому оторвали. Только темнел лицом да суше становился телом, работая, как проклятый, от зари до зари. А Пелагея, провожая его по утрам на полевые работы, только стонала жалобно «Степушка, потерпи, родненький. Ванюшку побереги. Вот оклемаюсь я вскорости, полегше будет. Не серчай на меня, дуру…» Степан молча гладил жену по лицу, скупо улыбался, чтобы ободрить ее, и уходил из дома еще затемно, чтобы вернуться, когда луна уже упадет на крышу, цепляясь за печную трубу.