Карта родины
Шрифт:
Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками,
Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками.
Немецкая фамилия отца перед войной, в Москве, воспринималась правильно — как еврейская. В Риге она звучала по-иному. Поскольку я был еще и блондином, меня часто принимали за потомка остзейских немцев, или, как говорили, «из рижских немцев». Почти эльзасская буферная межеумочная ситуация — немецкий француз, рижский немец… Дошел иудейский барабанщик с Рейна до Даугавы.
УЗБЕКСКИЕ ДРЕВНОСТИ
Жизнь таскала нашу семью по окраинам империи, национальный вопрос стоял обиходно, решался повседневно. В плавильном котле Ташкента с этим было полегче, чем в довоенной Туркмении или в послевоенной Латвии. Даже теперь, в узбекском Узбекистане, мой временный ташкентский адрес звучал очень по-русско-советски: «Ц-5, Пожарка». Я произносил эти шифрованные слова любому водителю, никто не переспрашивал, понимая, что имеется в виду деление центра города на пронумерованные участки, зная о существовании большой пожарной части в номере пятом. Блочную высотку окружали деревенские халупы в цветущем жасмине, ощущение России не пресекалось и на выезде к центру, по улице Навои, соединяющей через желтый канал Анхор старый и новый город, мимо Театра имени Хамзы со спекталем «Кирол Лир» — вплоть до самого рынка Чорсу, где наконец наступал Восток.
На подходах к крытому павильону — длинные серо-зеленые дыни в оплетках из соломенных жгутов, голошеие бойцовые петухи, ровные пирамиды редиски метровой высоты, снопы зелени с торговцами в голубых пластиковых тазах на голове — от солнца. Сумасшедшие ароматы еды в умопомрачительной антисанитарии: плов, манты, самса из тандыра, теоретически не отмываемые алюминиевые миски. «Брат кушать будешь? — А что у вас вкусное? — Я думаю, для мужчины еда — только шашлык, — А чучвару можно? — Хоп!» Очень вкусное все, все баснословно дешевое: обед из лагмана, чучвары (узбекских пельменей), лепешки, чайника чая — треть доллара в переводе с исчисляемых миллионами манат. Брезентовый мешок этих денег мне привезли в обмен на триста долларов ходатаи по всем делам шустрые близнецы Рашид и Хуршид.
Под круглым цирковым куполом главного павильона огромная площадь второго этажа забита орехами и сухофруктами: понятно — это непременная часть любого дастархана, то, что поглощается до, после и во время основной еды. На европейский взгляд все полсотни видов кураги примерно одинаковы, но узбек безошибочно знает, что откуда привезено и в какое блюдо предназначено. Особое лакомство — соленые ядрышки урюка, мелкие вдвое дороже крупных, лучшими считаются бухарские. Потом на рынке в Бухаре я сказал, что уже пробовал ядра урюка в Ташкенте, чем вызвал всеобщий хохот, на такого простака пришли смотреть из овощных рядов. На первом этаже треть территории занята пряностями. Ассортимент не уступит рынкам Прованса, количество — Монблану. Среди восточного разгула вдруг русский уголок — не кулинарный, знахарский. «А вот от сахарного диабета черноголовник колючий? — Точно колючий? — Да вы что! Чистенький, из Алтайского края, вот все полностью написано: черноголовник колючий мохнатоплодный многобрачный кровохлебковый». Сосед-узбек с нормальным барбарисом плюется: «Не могу слышать, как можно продавать этот кровнохлопковый и еще мохнатый». Зять Толя подбирает мне комплект для плова: «Главное — зира. Без зиры не плов. Ты бы сам обязательно подделку купил». Толя трет сушеную траву в руках, нюхает, пробует на язык, насмешливо отвергая десятки фальшивозирошников, вступая в долгие обсуждения: «Из Намангана? Ну-ну, поглядим на Наманган».
Слоняюсь по рядам, ежесекундно отвлекаясь на оклики. В Узбекистане ходовое обращение — «брат», «сестра». Лица мелькают в изобилии, в неродном языке грамматические категории
стираются, продавец тонко нарезанной желтой моркови для плова кричит мне: «Сестра, дешево дам!» Путаница понятий, языков, наций, времен. Надо или принимать все вместе разом, либо кропотливо копаться, вычленять, искать и хранить. В Ташкенте так обстоит дело с древностями: они заставлены новейшей историей. По шоссе Луначарского, задолго до Луначарского, проходил Великий шелковый путь — теперь дорога так и называется, раньше эзотерическим знанием гордились и делились с удостоенными. Но там, где знатоки копили крупинки, власть мела с широким захватом. В Узбекистане русские города строились рядом с восточными — словно облегчая путь будущим бесчинствам: ташкентские старые кварталы и в советские, и почему-то в суверенные времена сносили просто бульдозерами, подряд, методом не прополки, но вынашивания, что проще. Еще можно найти за стенами редких чувалов ресторанчики на старый вкус, но жить этой экзотике осталось недолго.Зато — зато?! — есть Самарканд, Бухара, Хива.
В Хиву правильно въехать на троллейбусе, по самому длинному в мире маршруту: от аэропорта в Ургенче до внешнего хивинского крепостного кольца Дишан-кала — сорок четыре километра по шоссе в пустыне меж арыков. Какие все-таки смелые идеи внедрялись в той стране, в которую вошла Хива, став в 1920-м столицей Хорезмской народной советской республики.
Здесь все как надо — Средняя Азия по картинкам и кино, включая дворик с колодцем из «Белого солнца пустыни». У колодца всех фотографируют, непременные японцы не понимают зачем, но покорно соглашаются, потом так же послушно идут к медресе сниматься верхом на еще более непонятном деревянном тигре. Водились когда-нибудь в Хорезме тигры? Киношное ощущение усугубляешь и сам, бродя по городу ряженым. Когда вылетал из Ташкента, там было двадцать три, в Хиве оказалось четыре. Пришлось купить чопан — стеганый халат, каляпуш — тюбетейку, присесть рядом со стариками у бронзового изобретателя алгоритма Аль-Хорезми, прислонившись к нагретому солнцем железному щиту с картой Великого шелкового пути. Полегчало.
Гид машет рукой: «Пойдемте поесть». Сервис не сильно, но налажен. На втором этаже — гостиничные номера, приличные и недорогие, внизу — большой обеденный зал с красочными панно: пятнистые олени пасутся под стенами готического замка. Гордо предлагают поесть — мюсли, корнфлекс, джем на тосте, апельсиновый сок. «А чего-нибудь основательного в такой холод нету, своего, не европейского?» С радостным облегчением тащат из кухни кастрюлю домлямы: баранина, картошка, помидоры, зелень — горячо и сказочно вкусно. Чопан в рукава, каляпуш на голову — ив путь, озадачивая туристов. Еще поставить золотые коронки, знак престижа и красоты, — можно не уезжать, оставшись местной достопримечательностью. «Слева — голубой минарет Калта-минар, недостроен, справа — хивинский европеец, чем живет и как сюда попал, тоже неизвестно». В Хиве все хрестоматийно: к югу за узкой полоской оазиса — непроглядные Каракумы; вокруг — терракотовый саманный город, глухие стены, плоские крыши, минареты, взлетающие из тесноты низких зданий, прекрасные айваны — террасы-портики с резными деревянными колоннами, карнизами, дверями, сталактитами потолочных украшений. Все образцовое — еще и потому, что необветшавшее, исторически новенькое: основная Хива построена в XIX веке.
Настоящая старина — в Самарканде и Бухаре. Что до ощущения города, то Хива мала и музейна; Самарканд, быть может, слишком велик и оттого безлик; идеальна — Бухара.
Тысячелетняя древность лишь чуть потеснилась, уступив место сиюминутной современной чепухе рядом с собою. Переброска на века в Бухаре происходит с незаметной легкостью — когда просто ходишь по улицам, вдоль мастерских и торговых галерей, задерживаясь под куполом шляпников, куполом менял, куполом ювелиров. Они те же, что и тогда — эти купола над уличными перекрестками, такие же зазывные крики таких же ювелиров, шляпников, менял.
В загородном дворце эмира гремит музыка, радио по-узбекски поет «Эй, моряк» из «Человека-амфибии», но и это кажется к месту в отрешенных светлых залах с резьбой и росписью — ритмическое заклинание на каком-то всевременном международном языке: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно».
Совсем время перестает течь в зеленой тишине Ляби-хауза — на берегу квадратного водоема с видом на два медресе, что вдвое больше, чем нужно пресыщенному глазу.
Велик спокойный соблазн воображать под чинарой жизнь в расцвете Мавераннахра — так назывались по-арабски междуречье Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи. IX-XI века, давшие Фирдоуси, Рудаки, Аль-Хорезми, Авиценну, Аль-Бируни, были здешним аналогом европейской античности. Другое дело, что Шекспир в Мавераннахре впоследствии так и не появился. Может, еще не время: все-таки сдвиг на тысячу лет — по этому расчету среднеазиатский «Гамлет» должен быть написан через пять столетий. Подождем. Ташкентский рейс откладывается на три часа, я тому рад и возвращаюсь в Ляби-хауз, «на край пруда» (таков перевод). Уже темно, горит лишь фонарь у стойки бара. Из-под деревьев слышны тихие голоса. В Бухаре говорят в основном по-таджикски — более певучее и легкое звучание, чем у узбекского. Призрачный официант в белом бесшумно разносит местное пиво с неземными именами — «Пульсар», «Барлос». Как знакомый подсаживается здешний меняла, у которого я днем конвертировал в манаты тридцать долларов. Заказываем бутылку «Гульбюлока», невкусное вино, но хоть несладкое. Меняла рассказывает: «Брат у меня в Минске, я ему привожу кассету с нашими песнями, он плачет. Жена белоруска, любит его, манту научилась готовить, пилау, лагман, а он все равно плачет. А так у них все есть: газ-маз, вода-мода, дача-мача, иномарка. Очень скучает. Как вы только там живете? — В Минске-то? Да нормально живем. — Я бы не смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско-советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868-м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда.
Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду.