Карты в зеркале
Шрифт:
— Иисус. Иисус. Иисус.
Когда ей исполнилось двенадцать, этот сон по-прежнему был очень четким, и она рассказала о нем своему приемному отцу, священнику по имени Майкл. Тот объяснил, что она слышит голос ангела, называющего имя того, от кого исходит любой свет.
— Не нужно бояться этого света, — сказал он. — Нужно его принимать.
Объяснение удовлетворило Эми.
Однако когда она услышала это слово наяву, а не во сне, она без труда узнала голос — ведь это ее мама произнесла:
— Иисус!
Ее голос был полон печали, понять которую ребенку не дано. Эми и не поняла, а только попыталась повторить слово:
— Диии-зус.
— Боже, — сказала Элоиза, раскачиваясь взад-вперед и устремив взгляд на небеса, где, как она
— Боге, — на свой лад повторила Эми. — Боге, боге, богги.
— Чарли! — закричала Элоиза, а свет очистителя уже угасал.
— Папочка!
Увидев слезы матери, Эми тоже расплакалась. Элоиза обняла дочь, прижала к себе, продолжая раскачиваться, и вдруг почувствовала, что не все в ней превратилось в лед. Кое-что из того, чему полагалось сгореть, уцелело: солнечный свет, и молния, и вечное, неумирающее сожаление.
Мама Элоиза часто рассказывала мне об отце. Она подробно описывала папу Чарли, чтобы я его не забыла. Она хотела, чтобы я помнила все.
— Это то, за что умер твой папа, — снова и снова повторяла она. — Он умер, чтобы ты помнила. Даже не вздумай забыть!
Что ж, я все еще помню каждое слово из того, что она о нем рассказывала. Волосы у него были рыжими, как и у меня. Он был худощавый и сильный. Он так же любил улыбаться, как я, и имел нежные руки. Если он потел, его длинные волосы спутывались на лбу, возле ушей и на шее. Руки его были так искусны, что он мог разрезать пополам существо, которое нельзя увидеть без специальной машины; он обладал такой душой, что мог летать… По словам мамы Элоизы, полеты как раз не были чудом, этим искусством владели многие великаны Золотого Века, и они брали в полет тех, кто летать не мог. У Чарли был к полетам особый дар, говорила мама Элоиза. А еще она говорила, что я очень любила его.
Однако все эти слова не помогают мне вызвать в памяти образ отца. Наоборот, как это часто бывает, они как будто вытесняют его образ.
И все же у меня сохранилось одно воспоминание об отце, настолько глубоко упрятанное, что я не могу ни утратить его, ни полностью возродить. Иногда я просыпаюсь в слезах. Иногда я просыпаюсь с согнутыми руками: я только что видела сон, в котором обнимала большого человека и знала, что он любит меня. Мои руки помнят, как, крепко обхватив папу Чарли за шею, я прижималась к нему, несущему свое дитя. И если я не в силах уснуть и никак не могу удобно уложить подушку, это потому, что пытаюсь придать ей форму плеча папы Чарли; мое сердце помнит его, пусть даже разум забыл.
Бог заставил ангелов вселиться в маму Элоизу и папу Чарли, и они уничтожили мир, поскольку чаша Божьего терпения переполнилась. И все дела рук человеческих обратились в прах, но из праха Бог создает людей, а из людей — ангелов.
Королевский обед
Перевод Б. Жужунавы
Узнав его, привратник распахнул ворота. Пастух убрал топор и посох в мешок на поясе и шагнул на мост. Как всегда, проходя под нешироким сводом надо рвом, в котором пенилась кислота, он почувствовал легкое головокружение. Наконец он оказался на той стороне, на дороге, ведущей к деревне.
На травянистом склоне холма мальчишка играл с собакой. Встретившись со светлыми глазами Пастуха, ярко выделяющимися на прекрасном смуглом лице, мальчик отпрянул, и Пастух услышал, как женщина вдалеке закричала:
— Иди скорей сюда, Дерри, дурак ты этакий!
Мальчишка помчался среди стогов сена, а Пастух двинулся по дороге. Женщина продолжала выговаривать сыну:
— Если будешь играть около замка, тебя подадут королю на обед.
«Королю на обед», — подумал Пастух. Итак, король голоден. Сообщение об этом быстро передается с помощью сигналов — от управляющего к повару, от повара к капитану, от капитана к стражнику и, наконец, к Пастуху. А тот одевается и выходит за дверь уже спустя
несколько минут после того, как король проворчит:— Что бы такое съесть?
А королева, замахав всеми руками, ответит:
— Только не тушеное мясо, надеюсь.
А король буркнет, проглядывая сегодняшние компьютерные распечатки:
— Груди в масле.
И — пожалуйста. Пастух уже здесь, чтобы получить со своего стада то, что причитается королю и королеве.
Деревня была еще далеко, когда Пастуху начали попадаться люди. Он помнил, что в те дни, когда впервые стали известны королевские вкусы, деревенские жители пытались уклониться от своих обязанностей по отношению к королю. Теперь же они лишь смотрели на Пастуха; иногда прятали самых «целых» членов паствы, иногда, напротив, выталкивали их вперед, не в силах вынести тревогу ожидания. Но по большей части Пастуху попадались безногие, безглазые или безрукие мужчины и женщины, ковыляющие по своим делам на уцелевших конечностях.
Те, у кого сохранились пальцы, плели что-то из соломы или ткали; те, у кого сохранились глаза, вели тех, у кого их больше не было; те, у кого сохранились ноги, тащили на спинах тех, у кого уцелели руки. И эти несчастные, единственным утешением которых были продавленные постели, то и дело производили на свет детей, чья чудесная целостность делала их богами в глазах потрясенной матери и ненавистным напоминанием для отца, у которого язык вываливался изо рта, или отсутствовали пальцы на ногах, или ягодицы были покрыты шрамами.
— Ах, какой он красивый… — пробормотала женщина, раздувая мехами огонь, на котором выпекался хлеб.
Ей вторило угрюмое ворчание безногого, переворачивающего выпечку деревянным совком. Пастух и вправду был красив, поскольку никто его и пальцем не тронул. (Да, не тронул, прозвучало эхо полночных костров Нечестивых Ночей, когда жуткие рассказы едва не сводили с ума детей, а взрослых заставляли съеживаться от страха, потому что они знали, что это правда, что это неизбежно, что это случится завтра.) У Пастуха были длинные темные волосы, твердые, но добрые губы, мягкие от частого мытья руки, а свет его глаз, казалось, сиял даже во тьме. Он был большой, сильный, смуглый, спокойный и бесстрашный. И вот Пастух вошел в деревню, направляясь к дому, который наметил в свой последний приход. Он подошел к двери и услышал, как во всех остальных домах вздохнули с облегчением, а в этом воцарилась тишина.
Он вскинул руку, и дверь открылась, как и было положено: все, способное открываться, подчинялось воле Пастуха, или, вернее, воздействию блестящего металлического шарика, вживленного королем в его руку. В доме было темно, но не настолько, чтобы не разглядеть белые глаза лежащего в гамаке старика со свисающими, будто бескостными, ногами. Этому человеку показалось, будто в глазах Пастуха он прочел свою судьбу, но Пастух прошел мимо него на кухню.
Юная девушка, не старше пятнадцати, стояла перед буфетом, с силой давя на его дверцу. Однако Пастух лишь покачал головой, вскинул руку, и буфет отворился, хотя женщина продолжала попытки его закрыть. Внутри лежал лепечущий младенец, завернутый в одеяла из звуконепроницаемой ткани. Пастух улыбнулся. Его улыбка была доброй и прекрасной, и женщине захотелось умереть.
Пастух погладил ее по щеке, она вздохнула и негромко застонала. Он достал из мешка свой пастушеский посох, приложил маленький диск к ее виску, и она улыбнулась. Глаза ее были мертвы, но губы шевельнулись, обнажив зубы. Он уложил ее на пол, бережно расстегнул блузку и достал из мешка топор.
Провел пальцем по длинному, узкому цилиндру, на конце орудия вспыхнул крошечный огонек. Пастух прикоснулся мерцающим кончиком топора к нижней части одной из ее грудей и описан им широкий круг. Топор провел на коже тонкую красную линию. Пастух ухватился за грудь, и она осталась у него в руке. Отложив добычу в сторону, он провел рукой по топору, и свет стал тускло-голубым. Пастух провел топором над алой раной, кровь загустела, высохла, рана начала заживать.