Касание
Шрифт:
Мы сели с Ромкой на скамейку в неподвижной темноте древесных теней.
— Целый день проторчал сегодня в ОВИРе, оформлял Хуанитовы документы, — сказал Ромка, будто продолжая прерванный разговор, и мне сразу стало с ним спокойно.
— Выходит, решил твердо?
— Твердо. Просил все сделать, пока он в командировке.
Интересная штука: когда мы с Ромкой бывали вдвоем, без «публики», нас не тянуло заводить наши игры в имена, в строчки или во что-нибудь еще. И мы не боялись обыкновенного разговора, в котором каждый мог показаться другому вне «привычного образа».
Я сказал Ромке о том, в чем
— Сегодня мне Троицкая звонила, — сказал Ромка, — спрашивала про Раздорского, он о греческих эмигрантах писал. — Ромка опустил мою тираду. — Раздорскому удалось повидать греков, бежавших из хунтовской тюрьмы. Об одном он написал очерк.
— При чем вдруг Троицкая?
— При том… при любви. При той самой, которой, как ты говоришь, нет в XX веке… Сюда накануне хунтовского мятежа приезжал один греческий деятель. Двадцать лет отсидел в концлагере Макронисос. Сейчас хунта его снова сунула в тюрьму. Агамемнон Янидис его зовут. Так вот: есть немыслимая любовь на белом свете.
— Ты откуда знаешь?
— Я дружу с ребятами из ее отдела… Между прочим, я ей конспективно рассказал про нашу серию и попросил материалы. Сказала, чтобы я подъехал, поищет.
— Съезди, — безучастно сказал я.
— Нет, ты съезди. С Талой. Тала очень хотела с ней познакомиться.
— Все-то ты знаешь, — я похлопал его по плечу, — и про Троицкую знаешь, и про Талу знаешь…
С привычной беспечностью Ромка запел:
— И про дедушку знаю, и про бабушку знаю, и про Раздорского знаю, и про Грецию знаю. А ты нет. Ты темный, самонадеянный и темный. Съезди, просветись. Только почитай про Грецию. Хоть Гомера почитай. Или Раздорского. Что одно и то же.
Только войдя в квартиру Троицкой, я по-настоящему оценил Талину «каюту». При всей ее нелепости и почти непригодности для будничного существования в ней была единственность. Ее хочется сделать декорацией в павильоне для съемок. В ней можно так и сяк изобретать мизансцены.
Ничего похожего здесь. Комната, как сошедшая с конвейера. Два предмета только и обращали на себя внимание. Огромная, во всю стену карта земных полушарий, исчерченная красными и синими линиями со множеством надписей на полях. А на другой стене — рекламный плакат, изображающий каменный амфитеатр афинского театра Иродоса Аттикоса и вверху над ним Парфенон. Английская надпись звала: «Посетите Грецию!» Плакат самодовольно выставлял все рекламное многоцветье современной полиграфии.
Я вспомнил, что в каком-то из очерков Троицкой что-то читал о Парфеноне. Там, кажется, было сказано, что, когда ночью Парфенон подсвечен лучами прожекторов, каждый зритель театра чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона… Несколько вычурно и старомодно.
— Надеюсь, вы не обидели их отказом, — я показал на плакат, — и посетили Грецию?
— Нет, не посетила, — сказала Троицкая.
Она сказала это суховато, и, побоявшись, что разговор не получится, я укрепил взятую тональность:
— Надо уважать призывы.
Тут вступила Тала:
— Но ведь вы, кажется, занимаетесь Грецией?
— Занимаюсь, — сказала Троицкая. — Я ею или она мной. Как хотите. —
И без перехода спросила: — Так что у вас за цикл?Я объяснил, что за цикл. Я объяснил, что хотим мы, что хочет Тарский-старший, я рассказал про «зорю». Это чтобы расшевелить разговор и чтобы она понимала, что я способен чувствовать детали, что я не тупой поточный телевизионщик.
Мы посмеялись. Тала посмеялась, хотя знала все про «зорю». И Троицкая тоже посмеялась.
Тут вошел здоровенный парень, и Троицкая представила его нам: «Мое дитя». Дитя склонило голову: «Кирилл», потом жалобно вздохнуло, поглядев на мать:
— Зашиваюсь с матанализом. Ни бум-бум.
— Увы, — Троицкая развела руками, — от меня проку мало. Я и таблицу умножения уже помню нетвердо.
Кирилл обнял мать за плечи, и она почти скрылась у него под мышкой. Нам он сказал весело:
— Нарочно пошел в точные науки, чтобы мать не угнетала меня своей гениальностью… Ма, а как насчет пожевать чего-нибудь?
— Пельмени — в морозильнике. Обслужись самостоятельно.
Кирилл ушел. И Тала сказала:
— Вот надо сделать передачу про материнские страсти и про сыновнюю любовь. Это, наверное, прекрасно быть молодой матерью взрослого сына!
Что-то не понравилось мне в ее тоне: то ли завистливо, то ли льстиво сказала она это. Зачем ей подлаживаться к Троицкой?
— Сделайте просто передачу про любовь. Про очень большую любовь, — сказала Троицкая. — Это тоже страсти века.
— Видите ли, Ксения… — Я выжидательно помолчал.
— Александровна, — подсказала Троицкая и улыбнулась. Она поняла, что я нарочно дал ей почувствовать возраст. Несколько нелепо мамаше великовозрастного верзилы рассуждать про любовь века.
— …Ксения Александровна, — повторил я. А Тала отвернулась к карте полушарий. — Мы стараемся говорить не просто о страстях или идеях. А о страстях и идеях, характеризующих время. Неужели вы и вправду считаете, что любовь — характеристика нашего века? Для современного человека это не главное, чувства прячутся за иронию. Слова отмерли. Представьте, что какой-то физик говорит физикессе или биолог биологессе: «Я люблю вас безумно!» Нелепо. Верно?
— В самом деле? — спросила Троицкая. Спросила очень заинтересованно, будто только сейчас ей открылась истинность сообщенного мной.
— В самом деле.
Уж это-то я знал. Я достаточно думал о героях своего будущего фильма. Даже именно этими словами думал.
Стоя лицом к стене и продолжая рассматривать карту, Тала медленно произнесла:
— Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется Бог неприкаянный…
Я решил, что она вызывает меня на нашу игру, и подхватил:
— И хаос опять вопреки современной научной мысли выползает на свет, точно так же, как во времена ископаемых.
— А кто-то утверждает, что эта формула распространяется и на собкоров, — все еще не поворачиваясь, сказала Тала. Она не приняла игру.
— Это чувства прячутся за иронию, — сказала Троицкая без выражения.
Они говорили о чем-то мне непонятном, будто между собой, и я подошел к карте. Тала держала палец у надписи на полях: «Любимая — жуть! Когда любит собкор… В. Б. Ала-Тау. Небеса».