Кащеева цепь
Шрифт:
Еще привозили нам в детстве фотографии отца с сыновьями, страшно напрягающих мускулы в борьбе с обвивающими их тела змеями, и много слышали мы рассказов о Колизее, травле христиан дикими зверями, об умирающем гладиаторе. Но не так удивительны были все эти чудеса святой земли Европы, как обыкновенные рассказы о жизни современной, что будто бы там самый обыкновенный извозчик в ожидании седока читает газету и курит сигару.
Дивлюсь я живучести и сладости этих своих воспоминаний о читающем извозчике. А мать моя, женщина шестидесятых годов, пела куплеты о каком-то необыкновенном обеде:
Какой обед нам подавали! Каким вином
Помню, что в этих куплетах самыми изысканными блюдами обеда назывались: «И сосиски и компот», — и в то же время сама же мать моя, распевая об этом старом, в восьмидесятых годах ела сосиски и компот как самые заурядные блюда. Совершенно так же теперь, постоянно видя на улицах Москвы извозчиков, читающих и «Рабочую Москву», и в особенности «Бедноту», дивлюсь тому из своего мира немецкому извозчику, читающему «Форвертс»: то были какие-то волшебные извозчики для меня, как для матери моей волшебными казались первые, очевидно в шестидесятых годах получившие у нас распространение, европейские сосиски и компот.
Так, видно, друг мой, пережитое всегда нам является немного с компотом, если мы смотрим только в себя; но стоит вникнуть через своих же ребятишек в настоящее, как является потребность рассказывать о прошлом для понимания настоящего, и оказывается, все прошлое живет в настоящем и через настоящее приобретает какое-то особенное, совершенно иное значение. Будем же, старый друг, скупы на лирику и спрячем ее поглубже в поступки нашего героя Алпатова, чтобы и наш молодой друг мог принять участие в нашей интимной беседе.
Алпатов пересел в иностранный вагон в Вержболове и мчится в ту самую страну грамотных извозчиков, дорог с фруктовыми деревьями и всего светлого, что выражалось в слове «прогресс». Через дым паровоза в наступающих сумерках можно было едва-едва рассмотреть довольно скучные прусские возделанные земли, но Алпатов все глядел туда страстно, как будто пытался через дым и сумерки узнать там где-то спасающую человека Венеру Милосскую. Пусть там пока и нет ничего, но все равно завтра же все непременно покажется, и от этого душа Алпатова переполняется, и хочется ему об этом сказать кому-то, перелить другому избыток своей радости. Он приготовляется писать своему другу Ефиму Несговорову, и ему просятся на язык первые слова:
«Дорогой Ефим, приезжай и ты...»
А дальше, как обыкновенно бывает, когда не пишут, а обдумывают письмо, обязательство выражения в литературной форме распадается, и чувства непосредственно обращаются к другому лицу. Ни солнце родины, ни детские игры, ни мать, ни сестры, ни братья не приходили на память при этой разлуке, был в прошлом только Ефим Несговоров, единственный по-настоящему близкий ему человек во всем мире. Было что-то крепко решенное вместе и навсегда в этом союзе, похожем на брак, и только через это единственное Алпатов определялся в огромном беспорядочном мире. То было как слепому бы открыли глаза, когда мир предстал разделенным на классы, в которых последний через мировую катастрофу должен сделаться первым, и тоже стало понятно, что господствующий класс находится во власти безумно расточительной женщины и что сила рабочего класса в таком же целомудренном союзе, как вышло у него с Ефимом.
Казалось, ничуть не мешая решенному вместе с Ефимом делу, присоединялась теперь радость увидеть завтра же своими глазами ту самую Европу, где была и Венера Милосская, и грамотные извозчики, и волшебные аллеи фруктовых
деревьев на проезжих дорогах. Но вот удивительно было, что, когда Алпатов сел на диван и, желая написать Ефиму именно об этой новой радости, стал пробовать передать свои новые чувства словами на бумаге, все было неопределенно и в отношении к Ефиму почти глупо и сентиментально.— Вы, наверно, русский студент? — спросила его сидящая напротив белокурая барышня.
Алпатов очень обрадовался выходу из трудного положения и оставил писание. Он поспешил назвать свою фамилию, и барышня ответила ему:
— Нина Беляева.
Алпатов стал разговаривать с ней, как с родной сестрой: ведь у него в душе была его тюремная невеста Инна Ростовцева, и такой был Алпатов, что если место занято, то все другие девушки через это становятся как бы сестрами. Алпатов много рассказывал Нине Беляевой, как было ему в одиночке, и как он обрадовался жизни, когда его выпустили, и что теперь он чувствует приближение чего-то великого в его жизни.
— Хоть вы и много испытали, — говорила она, — все-таки смотрите на жизнь через розовые очки.
— А если вы через дымчатые, — ответил Алпатов, — то зачем же вы едете учиться за границу?
— Есть возможность, и еду: надо же куда-нибудь деваться. За границей интересней.
— Значит, есть для вас интересное, и вы признаете прогресс и радуетесь достижениям?
— Не особенно радуюсь, идеал все равно недостижим.
— Почему? Я достигаю свое и, когда достигну, буду радоваться, а после меня будет другой, и в конце концов так хорошо достигать. Мне кажется, если сильно захотеть чего-нибудь, то всегда и достигнешь, — идеал достижим.
И Алпатов стал рассказывать, как, спасая свое здоровье в тюрьме, он отправился в будто-путешествие к Северному полюсу, целый год, отсчитывая метры, ходил из угла в угол и вышел из тюрьмы невредим: значит, достиг Полюса.
— Так делают все мужчины и забываются в каком-нибудь деле, но я не могу себя забыть: женщина живет только в мелочах, и в этом не может забыться: идеал недостижим.
— Как это, наверно, трудно, — сказал Алпатов сочувственно, — всегда только я и больше ничего, весь мир вокруг я — это болезнь.
Уязвленная Нина стала рассказывать о своем печальном детстве, о братьях-эгоистах, о ссорах с матерью: она всегда оставалась одна, и никто не хотел этого знать, и потому она всегда думает о себе. Только одна у нее была близкая подруга, и то с ней разошлись после Смольного.
— Так вы в Смольном учились, — встрепенулся Алпатов, — а как звали вашу подругу?
— Вы не можете ее знать, — ответила Нина, — я чувствую, вы из какого-то совеем другого нам мира, но хорошего, лучшего, чем наш. Мне с вами удивительно легко говорить, такой откровенной я еще ни с кем не была, и никто не слушал так внимательно и сочувственно: у вас глаза, как у святого. Вы это, наверно, нажили себе в тюрьме?
Алпатов смутился и очень покраснел. Может быть, он немного догадывался о происхождении своей «святости»: он думал об Инне, и какой-то хороший остаток от этого оставался и Нине. Но это было вовсе не потому, что он, как святой, любил всех людей, и безразлично, мужчин и женщин.
Устроившись под пледом, Нина сказала Алпатову:
— Вот удивительно как-то засыпать на людях, не хочется и голову прятать под одеяло, а дома в своей комнате, одна, я непременно сплю с головой: чего-то страшно. Вы верите в бога?