Кашель на концерте
Шрифт:
— Триста, — был ее ответ.
Но когда я вытащил купюры, она неожиданно махнула рукой и сказала:
— Нет, не надо. Это на прощанье. Ты был единственным, кто мне немножко нравился. Пропей их завтра у моей племянницы, если захочешь. Завтра.
— Стало быть, до свидания, — сказал я.
— До свидания. — И она махнула мне рукой.
Уходя, я видел, как она взяла рюмки и опустила их в никелированную раковину, чтобы вымыть, и я знал, что у племянницы никогда не будет таких крепких, маленьких красивых рук, как у нее, потому что руки почти такие же, как рот, и будет ужасно, если у нее окажутся патриотические руки…
ВСТРЕЧА С ДРЮНГОМ
Жгучая боль вырвала меня из мира сновидений, в котором мрачные существа в серо-зеленых одеждах
Я окончательно пришел в себя от удушающей тошноты, заставившей меня резко подняться и сесть, после чего меня вырвало прямо на невидимый пол. Содержимое моего желудка, казалось, опустилось бесконечно глубоко, словно в бездонный колодец, и затем фонтаном взметнулось вверх; я резко склонился над краем носилок, что вызвало приступ боли, а когда, почувствовав облегчение, снова улегся, связь с прошлым восстановилась настолько четко, что я тотчас вспомнил о трубочке леденцов от вечернего пайка, которая завалялась где-то в одном из карманов. Я ощупал грязными руками карманы своей шинели, пропуская между пальцами их содержимое; вот со звоном скатились в зеленую бездну несколько разрозненных патронов, вслед за ними туда же соскользнули пачка сигарет, трубка, спички, носовой платок, скомканное письмо, а когда я не обнаружил в карманах шинели то, что искал, я надавил на кобуру, и на край носилок с металлическим стуком откинулась ее крышка. Наконец в кармане брюк я нашел вожделенную трубочку, разорвал бумагу и сунул в рот кислый леденец.
На какие-то мгновения, когда боль вгрызалась в каждую жилку, все путалось в моей голове: время, место, события, тогда разверзшаяся слева и справа от меня бездна становилась еще глубже, и я чувствовал, что парю в воздухе вместе с носилками, словно на бесконечно высоком постаменте, который устремлялся навстречу зеленому потолку. В эти мгновения мне порою казалось, что я мертв и нахожусь в наполненном страданиями и болью чистилище неизвестности, и проем двери, освещенный светлыми полосами, представлялся мне вратами к свету и познанию, которые предстояло отворить милосердной руке, ибо сам я в эти мгновения был неподвижен, как памятник, мертв, а жила одна только жгучая боль, которая лучами расходилась от раны в голове и была связана с отвратительной всепоглощающей дурнотой.
Потом боль снова отступала, будто кто-то разжимал щипцы, и тогда действительность уже не казалась такой жестокой. Зеленый разных оттенков цвет успокаивал измученные глаза, абсолютная тишина благотворно воздействовала на истерзанные уши, и воспоминания всплывали, словно какой-то фильм, в котором мне не было места. Все представлялось бесконечно далеким, хотя прошел, быть может, всего какой-нибудь час.
Я попробовал пробудить некоторые воспоминания своего детства, прогуленные в школе уроки, с которых мы удирали в запущенный парк, эти воспоминания казались ближе и больше касались меня, нежели то происшествие часовой давности, хотя боль в голове проистекала именно из него и я должен бы думать обо всем иначе.
Что произошло час тому назад, я видел теперь совершенно отчетливо, но издалека, будто с края земного шара заглядывал в чужую планету, отделенную от нашей прозрачной бездной, шириной с целое небо. Там я видел того, кто должен был быть мною, он бродил во мраке ночи над растерзанной Землей с ее печальными силуэтами, которые высвечивали время от времени одинокие сигнальные ракеты; я видел этого чужака — им должен быть я сам, — который мучительно передвигался натруженными ногами по неровной поверхности, часто ползком, потом во весь рост, затем снова ползком, и снова поднимаясь во весь рост, стремясь к некой мрачной долине, где возле
повозки уже сгрудилось множество таких же мрачных существ. На этом призрачном клочке Земли, несущем одни страдания и мрак, чужак присоединился к длинной очереди, и некто, кого никто никогда не видел и не знал, кого скрывала густая тень, молча плескал из жестяных канистр в протянутые котелки суп и кофе; рядом с ним боязливый голос, обладатель которого тоже был невидим, отсчитывал хлеб, сигареты, кусочки колбасы и сладостей и клал все это в руки страждущих. Но внезапно эту молчаливую и мрачную сцену в долине озарило красноватое пламя, после чего раздались крики, визг и наводящее ужас ржание подраненной лошади, а с Земли снова и снова устремлялись ввысь багряные снопы пламени, неся с собой смрад и грохот; потом заржала лошадь, и я слышал, как она рванулась с места и понеслась, гремя упряжью, а потом еще один короткий, но мощный взрыв накрыл того, кто должен быть мной.И вот теперь я лежал на носилках в зеленых разных оттенков сумерках в крестьянской избе, где освещался лишь прямоугольный проем двери.
Тем временем дурнота постепенно отступила, сказалось благотворное действие кисловатого леденца, устранившего отвратительную слизь во рту, боль реже клещами терзала тело; я залез в карманы своей шинели, вытащил оттуда курево и чиркнул спичкой. Вспыхнувший свет выхватил из тьмы мрачные сырые стены, окрасив их в неверный ядовито-желтый цвет, но, прежде чем я бросил на пол погасшую спичку, я впервые заметил, что лежал тут не один.
Рядом с собой я увидел серые, вымазанные зеленым толстые складки небрежно наброшенного на кого-то одеяла, увидел козырек фуражки, тенью нависшей над бледным лицом, однако тут спичка погасла.
Сообразив только теперь, что могу двигать ногами и руками, я откинул в сторону одеяло, сел и испугался, оттого что сижу почти на полу; эта представлявшаяся бесконечной бездна оказалась не выше колена. Я зажег еще одну спичку: мой сосед не шевелился, лицо его было цвета наступавших легких сумерек, проникавших сквозь тонкое зеленое стекло, но едва я вознамерился было подойти к нему, чтобы разглядеть под тенью от козырька его лицо, как спичка погасла, и я вспомнил, что спрятал в одном из карманов свечной огарок.
Боль в очередной раз клещами впилась в голову, так что я, едва удержавшись на ногах, опустился на край своих носилок, уронив на пол сигареты, а поскольку я сидел спиной к двери, я ничего не видел в темноте, кроме густого зеленого мрака, в котором метались еще и тени, устраивавшие, как мне казалось, настоящую круговерть; боль в голове напоминала мотор, с помощью которого происходило вращение; чем сильнее в голове нарастала боль, тем быстрее вращались и эти мрачные тени; словно разные диски, они перекрещивались при вращении, пока наконец все не остановилось.
Едва приступ прошел, я ощупал повязку: голова показалась мне слишком толстой, чрезмерно опухшей. Я ощупал твердый выпуклый нарост от запекшейся крови, нашел также до неприятности болезненное место, куда, должно быть, угодил осколок. Теперь я точно знал, что тот неизвестный мертв. Есть особая разница между молчанием и немотой, которая не имеет ничего общего ни со сном, ни с обмороком; это что-то бесконечна леденящее, враждебное, презрительное, показавшееся мне враждебным вдвойне от царящей вокруг темноты.
Наконец я нащупал свечной огарок и зажег его. Свет был желтый и мягкий, казалось, он скромно и не спеша разливался по комнате, давая возможность пламени обрести силу; когда свеча разгорелась, я увидел хорошо утрамбованный глиняный пол, выкрашенные голубой краской оштукатуренные стены, скамью, холодную печь, перед выломанной дверцей которой лежала кучка золы.
Я приладил свечу к краю моих носилок так, чтобы свет от нее падал на лицо мертвеца. Я не удивился, увидев лицо Дрюнга. Больше меня удивило, что я вообще не удивился, потому что мне следовало бы испугаться: ведь я не видел Дрюнга пять лет, да и тогда лишь мельком, мы только обменялись общепринятыми любезностями. Мы учились в одном классе целых девять лет, но питали глубокую антипатию друг к другу, не враждебную, нет, а скорее безразличную, так что за все те девять лет мы разговаривали не больше часа.