Катарское сокровище
Шрифт:
— Кто здесь? — спросил голос Франсуа — такой нерешительный в темноте. Гальярд подумал, что и сам не лучше выглядит в глазах брата в монашестве — согбенная белая тень в капюшоне, с чего бы нормальному монаху ночью и внутри замка ходить с надвинутым куколем?
— Я, брат, — отозвался он, откидывая влажный капюшон и разворачиваясь навстречу. — Спустился вот ткань намочить — голова, как бы сказать, несколько…
— Неудивительно, брат — все-таки Большая Проповедь завтра, так сказать, итог наших здешних трудов, — с облегчением отозвался францисканец. — Я-то сам по ночам брожу тако же от болезней — что-то живот меня замучил, я и решил пару ложек супа скушать, благо от ужина осталось… Жидкое, знаете, может помочь. «Чрево, понимаете
Ночной Франсуа был как-то приятнее дневного — несколько смущенный своим полуночным тайноядением, не совершенно самодовольный, и без этой постоянной ухмылочки на лице… Хотя, возможно, ухмылки просто не разглядеть в темноте? Он установил на разделочном столе свою мигающую свечку, пускавшую в воздух черный дымок; прямо из горшка зацепил похлебки из капусты и сала, заскреб ложкой по дну.
Гальярд сам не ожидал, что его прорвет именно сейчас — в такой, казалось бы, неподходящий момент. Однако желание довериться хоть кому-то, нужда в поддержке так сильно выросла в нем за последние сутки, что он бы с радостью встал на колени перед отцом Джулианом, будь тот жив. Кроме Гальярда, здесь было только два священника — и монаху все-таки хватало воли и совести, чтобы не перекладывать часть своей ноши на юного Аймера. Аймера, за которого он сам перед Богом и Орденом в ответе… С которым, в конце концов, Гальярду еще долго предстояло жить в одном монастыре.
— Брат Франсуа, мне нужно исповедаться.
— Что? — францисканец поперхнулся капустной похлебкой. — Брат, что вы сказали?
— Выслушайте мою исповедь, — повторил Гальярд таким голосом, будто звуки надо было проталкивать сквозь горло. И уже без перехода, боясь, что Франсуа откажется, уйдет, отыщет причину отказать ему:
— Benedicte, pater, quia peccavi.
Стук ударившихся о дерево костей — это инквизитор Фуа и Тулузена встал на колени перед своим подчиненным на ночной кухне замка Мон-Марсель. Не перед Франсуа, нет — перед священником Божьим; глядя снизу вверх, рациональной частью души Гальярд помолился, чтобы расчет его оказался верен, чтобы был действенным единственный способ заставить Франсуа сохранить чужую тайну. Чтобы священник отец Франсуа победил Франсуа-человека.
— Benedic te omnipotens Deus, — одной рукой еще держа ложку, Франсуа осенил его крестным знамением. Свечка чадила у него за спиной; доминиканец и францисканец не видели лиц друг друга. Что там было в лице у Франсуа? Тщеславие, торжество над униженным собратом? Сострадание, немедля переносящее обоих в куда более высокие сферы, чем те, где они оставались напарниками и соперниками? Или ничего — Бог и более ничего, как всякий раз, когда толстоватому, грешноватому, обычному человеку приходила пора связывать и развязывать?
…Гальярд исповедовался долго и трудно, говоря о вещах, которых не сообщал на исповеди даже отцу Пейре Сельяну. Не потому, что желал что-то утаить — просто в блаженные времена до Гираута Гальярд об этих греховных вещах еще не знал. Никогда не подозревал, пока темной ночью с октября на ноябрь, в канун праздника Всех Святых, правда не открылась ему в единый миг, придя вместе с головной болью и составляя эту самую боль.
Гальярд рассказывал о том, как любил и ненавидел своего брата. Старшего, красавца, всезнающего, надежного, надежду родителей… «Батюшка, передайте мне соль!» — отец же говорил: «Как тебе новая ветчина, Гираут? Что у тебя с рукой, Гираут? Ты был прав, что ударил сегодня младшего мастера, Гираут» — и Гальярд переставал верить в собственное существование, и вера в свое присутствие на кухне возвращалась, только когда мама доносила ему до тарелки желанную щепотку соли, держа ее над сложенной ладонью… Рассказывал о том, как искал лицо брата в толпе по сторонам своей Via Gloriosa в Тулузе, каким венцом тогдашнего, еще не доминиканского счастья стало бы для него осознание — брат видит, что я могу быть полностью счастливым и без него, что я ухожу
от него навсегда на свою дорогу, и дорога моя к Богу и с Богом…Эта рана — рана безответной любви к брату — заживала долго, исцелялась ежедневным бальзамом: «Ecce quam bonum et quam iucundum habitare fratres in unum!» Как драгоценный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову; как роса Ермонская на горы Сионские, ложился на рану бальзам доминиканского братства, необычайно сплоченного в своем положении вечно осажденной крепости… Эту рану лечил брат Бернар, потом — брат Рожер, потом были новые братья, потом уже и младшие, такие, как Аймер; в трапезной и на хорах, в пути и в минуту смертельной опасности, illic mandavit Dominus benedictionem et vitam usque in saeculum — там заповедал Господь благословение и жизнь usque in saeculum, так оно и было, и утолен был голод сердца, покуда не вскрылась рана при встрече с ужасно изменившимся Гираутом, и оказалось, что под шрамом оставался огромный незалеченный гнойник…
— Что же, брат, вы до сих пор любите его? — тихо спрашивает Франсуа — от лица Господа спрашивает, и Гальярд надолго задумывается, чтобы не солгать. И отвечает так же честно, как некогда говорил отцу Жеану, приору Жакобена, на вопрос, что он ищет в Ордене Проповедников:
— Я не знаю. Я любил его прежде — это верно; я гневался на него и желал отомстить хотя бы своим счастьем вдали от него — и это верно; я сейчас не хочу его смерти и тем более — вечной гибели… Но более всего я хотел бы, чтобы всего этого не было и никогда не случалось. Есть ли место любви в подобном желании? Не знаю, и еще раз скажу — не знаю.
У Франсуа тоже сильно бьется сердце; священник в нем претерпевает борьбу с человеком, и кто победит — он сам пока не может сказать. Слушая исповедь грешника, он одновременно лихорадочно думает, какое благо для своего служения и для собственного ордена можно извлечь из открывающегося знания; мог ли он рассчитывать на такой подарок… Но какой же это подарок, если им нельзя воспользоваться, а воспользоваться никак нельзя, ничего более губительного и не измыслишь…
— И что вы намерены делать? Влияет ли как-либо ваше родство с еретиком на завтрашнюю Большую Проповедь?
— О… да, брат, — почти шепчет Гальярд, склонившись так низко, что кончик носа касается сжатых в замок рук. «Душа моя унижена до праха…» — Разум мой сейчас едва-едва управляет страстями. Я просил бы вас объявить завтрашние приговоры, так как боюсь, что сам не смогу это сделать. Что воли моей будет недостаточно, и страсти одержат победу…
Огонек с шипением тонет в лужице жира. На кухне почти совсем темно; в старой золе ни проблеска огня, за окном серая ноябрьская тьма, когда рассвет приходит ближе к полудню.
— Хотите сказать, что вы боитесь осудить на смерть собственного плотского брата?
— Нет, вы не поняли… — Голос Гальярда странен; Франсуа никогда не слышал его плачущим — вот и не понимает, отчего тот так тих и прерывист. — Один из моих главнейших грехов сейчас перед вами, да обрету я, худший из грешников, милосердие Божье и братское. Я лишь сегодня понял — Miserere mei, Domine! — понял, что с раннего детства страстно мечтал об одном: чтобы я и мой брат оказались в подобном положении. Где я был бы сильным и старшим, а он зависел бы о меня вплоть до самой смерти. Тогда-то и мечтал я…
— Вы мечтали осудить его на смерть? — помогает францисканец этому прерывающемуся голосу. Так он порой помогает вилланам, за них договаривая их собственные грехи, которые темные люди не могут внятно назвать на исповеди, еще бы, если исповедаться раз или два в год…
— Нет, — голова покаянника, тяжелая больная голова, мотается туда-обратно, все отрицая. — Не так, брат, куда хуже. Я мечтал его свысока помиловать.
— И что же теперь?
— Я боюсь сделать это на Sermo Generalis. Боюсь, что не смогу исполнить долг инквизитора и сказать правду — кто раскаивается и должен быть помилован, а кто упорствует и теряет защиту Церкви… Христа ради, брат, возьмите на себя мое бремя. Сделайте это за меня. Я вам даю все полномочия, всё…