Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Катастрофа
Шрифт:

И все-таки, сколько бы он ни думал и ни объяснял себе эту историю, он уже не находил в комнате покоя. Дни по-прежнему бежали один за другим, но воспоминания о мужчине и тайной жизни не угасали. Наоборот, они становились все сильнее, как запах, который испускал мужчина, и причиняли боль.

Мужчина все время стоял у него перед глазами, и в то же время пудель никак не мог увидеть его отчетливо. То вспоминались ему ботинки, то забавные косые глаза и стальной зуб, но ни разу не смог он представить мужчину целиком и ясно. Пуделя охватила тоска, образ мужчины преследовал его: он вдруг увидел в нем как бы нескольких хозяев. Один из них был настороженный, крадущийся тайком, стреляющий по сторонам глазами; другой какой-то смущенный, будто в чем-то виноватый перед пуделем; третий рассеянный, изможденный, воняющий чем-то невыносимо кислым — он пребывал в каком-то ином, недоступном для пуделя мире; и, наконец, истинный хозяин, идущий вперевалку, из-под ног его разлетаются голуби, он идет куда хочет, идет так далеко, как хочет. Пуделю недоставало этого

мужчины. Он вдруг обнаружил, что в комнате тесно и душно. Он беспокойно бегал взад-вперед, скулил и не мог дождаться, когда наконец вернутся хозяева и выпустят его во двор. Но и во дворе было не легче. Двор был окружен высоким забором. Здесь некуда было устремить взгляд.

Пудель заметил, что ему уже плевать на уважение Берты, плевать на хозяина и хозяйку, на кухню и вообще на все. Ему хотелось только увидеть мужчину, потому что все эти чувства, эти отдельные детали преследовали его, не давали покоя.

Как-то воскресным утром, когда пуделя спозаранку выпустили во двор, скрипнули ворота — это вошел почтальон с газетами и забыл прикрыть калитку. Пудель на миг заколебался, а потом выбежал на улицу. В эту минуту он почти ничего не ощущал — ни страха за последствия побега, ни особой тоски по мужчине. Утро было ясное, солнечное, теплое, и он просто бежал, привычно принюхиваясь.

Через несколько часов, вдосталь набегавшись, он вдруг осознал, что произошло: он убежал от своей прежней жизни, и теперь нет у него ни той, ни другой. У него больше нет хозяев.

Пудель беспомощно остановился на лужайке посреди парка. Он понял, что свободен, совершенно свободен и может делать что хочет. Для него нет больше никаких обязанностей, никаких запретов, приказаний, и ему не надо ни за кем бежать. Но что же делать теперь, куда идти? И тут он почувствовал, что ему недостает того мужчины совсем по другой причине — пуделю хотелось иметь товарища. Им мог быть только мужчина. Он сумел понять пуделя и никогда не стал бы стеснять его свободу: он никогда не водил пуделя на поводке, разве что раза два в самом начале, — вместе с ним можно пойти куда угодно, можно пойти куда угодно и без него, чтобы потом, описав круг, встретиться где-нибудь в другом месте.

Может, он все-таки найдет мужчину возле пивной будки?

У будки, как обычно, гудела толпа. Пудель, принюхиваясь, кружил вокруг, его волновал запах — запах мужчины, и пуделю все казалось, что его мужчина находится где-то здесь, рядом.

— Глянь-ка, пес ищет своего дружка, — заметил кто-то из толпы и пнул его носком ботинка.

Пудель подался прочь, потрусил по улице к центру города. Какая-то коротконогая дворняга увязалась за ним, пытаясь цапнуть за ляжку. Но пудель даже не заметил этого. Мир вдруг стал необычно тихим и пустым. Его окружали звуки шагов, шум машин, голоса, пыль, звон трамваев, а внутри было пусто и темно.

Неожиданно он уловил на другой стороне улицы все тот же знакомый запах. Тоска по мужчине волной обдала его, и пудель устремился на мостовую.

Что-то с грохотом обрушилось на него. Пуделя пронзила дикая боль, он взвизгнул и почувствовал, как теплой лужицей растекается по асфальту.

Хендрик

Первые шесть лет моей жизни прошли в большом каменном доме. Я помню, что в этом доме были красивые квартиры с блестящими паркетными полами и ванными. Двор был просторный и пыльный. Помню продолговатую, похожую на буханку хлеба горку, столбы для бельевых веревок и кучу угля у окон подвала. Я никогда не играла во дворе, лишь проходила по нему, держась за руку старенькой тети — до парка и обратно. Поэтому я не знала ребят со двора, разве что со слов мамы или старшего брата. Но я помню, что завидовала им, когда они зимой съезжали с горки: лежа животом на санках, на лыжах, просто на собственном заду. Они кричали и смеялись.

Когда мы переезжали, к моему брату зашли проститься два мальчика, Эндель и Хендрик. Мне было известно, что они братья. Эндель — приземистый, белый и пухлый, как тесто для булки, был на полголовы ниже меня, хотя и старше на несколько лет. Он без конца смеялся, широко разевая рот, сверху у него не было ни одного зуба. Хендрик был выше и старше Энделя, даже выше моего брата, со светлыми встрепанными волосами. Я знала, что Эндель плохой мальчик, самый хулиганистый в нашем дворе, Хендрик же был серьезным. Это приводило меня в замешательство, я думала, что большие мальчики должны быть хуже маленьких.

Окончив школу, я устроилась на работу в плановый отдел одного учреждения. Оказалось, что в этом учреждении работает и Хендрик. Я видела его только один раз в жизни, семнадцать лет назад, когда он и Эндель приходили прощаться с моим братом, и узнала его лишь по фамилии; моя мать была знакома с его матерью по работе и потому в нашем доме иногда упоминалась их фамилия и говорилось об их семье.

Хендрик был инженером по НОТ. Никто не знал, чем он толком занимается и что вообще входит в обязанности инженера по НОТ, полагали, что эта должность — одно очковтирательство; однако сам Хендрик считался человеком умным. То было общепринятое мнение, в котором никто не сомневался, ни те, кто относились к нему хорошо, ни те, кто его терпеть не могли. В учреждении многие питали к нему неприязнь, потому что он всегда поступал так, как считал правильным, и, простодушно улыбаясь, выкладывал прямо в лицо все, что думал, — в общем, вел себя весьма нагло. Я не знаю точно,

что такое настоящий ум, но мне кажется, что Хендрику были присущи честный, бесстрашный ум и ясное свободное мышление, не обремененное и не затуманенное самолюбием. На такого человека можно смело положиться в беде, и рядом с ним дети не боятся темноты.

Обычно на работе бывает так, что когда сидишь за столом и глядишь в окно, тебя считают бездельником, а если выйдешь за дверь покурить, никто не станет смотреть косо — это считается удовлетворением естественных потребностей. Я и еще одна девушка выходили покурить каждый час. В коридоре стояли большие мягкие кресла. То и дело по коридору прохаживался взад-вперед и Хендрик. Он не курил — слонялся просто так. Иногда моя приятельница пыталась втянуть его в беседу, но получала лишь односложные ответы, да и то на неоднократно повторенный вопрос. Но иной раз Хендрик сам подходил к нам и вступал в разговор. Ему нравилось говорить о джазе. Я знала его прежде всего по фамилии, но именно потому, что я знала, с кем имею дело, он казался мне хорошим знакомым: коренастый, хотя и высокого роста, со светлыми встрепанными волосами, и улыбался он теперь так же, как когда-то его брат Эндель, обнажая испорченные синеватые зубы и нездоровые десны. Мне были не совсем приятны его слишком уж мужественная фигура, открытая теплая улыбка и то, что, входя в азарт, он брызгал в лицо собеседника слюной. И тем не менее я испытывала разочарование, когда не видела его в коридоре или же, если и видела, не могла с ним поговорить.

Однажды Хендрик не вышел на работу. Пронесся слух, что он будто бы свихнулся, выпрыгнул из окна третьего этажа и сломал руку… Теперь многим стало казаться, что он и прежде нес чепуху, что, в сущности, он никогда и не был вполне нормальным. Эти перешептывания и пересуды сопровождались смущенными улыбками.

Спустя несколько месяцев Хендрик снова появился на работе. Рука у него срослась неправильно и осталась искривленной. Он как будто замкнулся в себе, казался подавленным и стал похож на прежнего серьезного мальчика Хендрика. Думали, что его гнетет сознание того, что его считают сумасшедшим; полагали, что он знает о своей болезни; и в то же время все искренне сочувствовали ему, как самому обыкновенному человеку, у которого неправильно срослась рука. Он продержался несколько недель, а затем снова пропал. Самой мне работа вконец осточертела, вернее, мне стало невыносимо изо дня в день сидеть как проклятой на одном и том же месте, и я пошла учиться дальше. И там, в другом городе, я познакомилась с Энделем. Эндель уже не смеялся, как прежде, во весь рот; большей частью уголки его губ подергивались в легкой усмешке, и лишь изредка, слишком уж развеселившись, он принимался что-то тихо напевать. И вообще я познакомилась с ним как с совсем новым человеком; мне ни разу не пришло в голову связать его со своим детством или с Хендриком. Я не расспрашивала его о Хендрике. Не потому, что боялась причинить ему боль — просто мне и в голову не приходило, что он может сообщить мне что-нибудь о своем брате. Однако бывая дома и встречаясь с бывшими сослуживцами, я всегда справлялась о состоянии Хендрика — он по-прежнему находился в больнице.

И вот как-то ночью я увидела сон: я увидела Хендрика. Он то широко улыбался, обнажая испорченные зубы и брызгая слюной; то казался подавленным, съежившимся, будто ему холодно; я смотрела на его встрепанные волосы, пряди которых торчали в разные стороны; я знала, что временами он ненормален, и все-таки не боялась его, ощущала прежнюю детскую доверчивость к нему. Мы говорили о его брате, хотя и сейчас, во сне, я не воспринимала их как братьев — скорее, Хендрик представлялся мне моим собственным братом. Я как будто искала у него помощи; говорила, что люблю Энделя, что он не просто нравится мне или я в него влюблена, а что ничего подобного со мной никогда не случалось, что он близок мне, как-то по-особенному близок, и если он чувствует то же самое, то нельзя же нас за это осуждать. Я видела, что Хендрик готов нам помочь, что он на нашей стороне, и в то же время я чувствовала, что он слишком слаб для того, чтобы можно было на него положиться, казалось, я всем своим существом ощущала, как ему плохо: у него высокая температура, его бросает то в жар, то в холод, голова странно гудит; ему трудно воспринимать реальность как реальное, верить, что он бодрствует, трудно заставить себя нести за что-то ответственность. Я понимала, что на самом деле не сплю, и я сказала Хендрику: «Все бы ничего — самой смерти я не боюсь, но мне не по себе от сознания, что меня убьют».

Я почему-то знала, что меня убьют, и меня действительно охватил ужас оттого, что срок, когда явится женщина-убийца, уже определен, и я не могу его изменить; к тому же сознание этого угнетало меня, во всем этом было что-то унизительное — смерть не придет неожиданно, случайно, как к дикому животному, она наступит как будничное явление в заранее назначенный час — будто я боров, откормленный на рождество.

Мы разговаривали на улице. Шел мокрый снег. Было скользко. Вдоль длинной белой дороги бежали черные ледяные полосы. Мы стали кататься по ним. Одну из улиц преградила продолговатая горка, похожая на буханку хлеба. Хендрик почему-то стал съезжать с нее на животе, головой вперед. В это мгновение я подумала, что самое большое счастье на свете — это умереть сумасшедшей. Может быть, из-за ужаса, все еще не покидавшего меня, я представила себе блаженное забытье, куда не сможет проникнуть страх, где смерть разом перережет киноленту, а сон продолжится еще секунду после того, как лента перерезана.

Поделиться с друзьями: