Катавасия
Шрифт:
– С охотой и не то сможешь, охота, она - пуще неволи. Да и у себя там, небось, захотел бы, так и постиг бы. Запрета на то и у вас быть не должно.
– Так я, ведь, не сказал ещё, откуда я взялся. Я, дедушка, как начну рассказывать, так вы, наверное, и не поверите. Я ведь...
Старик перебил:
– Да знаю, знаю. Не от мира сего ты, с Земли Отрубной, Богами оставленной, явился. И что живёте там невеждами - и про то ведаю. Как к нам пробрался, да почему вратами пропущен был, то - иной вопрос, да и не с тебя спрашивать, и не мне вопрошать. Да ладно, вечор погутарим, там видно будет, что с тобой делать, далеко ль тебя отсылать. Коли пропущен был, так не даром, знать - нужен ты для чего-то.
– А у вас остаться нельзя? Я бы...
– Ишь чего!
– рявкнул
Двинцов смущённо переминался с ноги на ногу, стоя перед Семёном, как невыучивший урок школяр перед грозным экзаменатором. Старик продолжал уже спокойно:
– Мы ведь путника толечко на три денька приютить можем. Задержись кто доле - Чернобоговым слугам путь откроется. Следы твои в место заповедное, обратных следов не чуя, светоммутным в ночи нальются, защитою от сторожевых наговоров для нави станут. По твоим следам и проберётся злое в нашу весь. Народ мы непростой, да ведь и у нас дети малые есть, беззащитные. Да и только в своём дому берегиню жизни так лишить можно, что самое душу пленив в рабство вековечное. В миру-то нам никакое людское оружье на страшно, а от нави смерть приняв, души свободные, чистые в вирий возлетают, откуда роду своему, людству всему помогать мочны. Не смерти страшимся. Нет! Кто раз до старости дожил, единожды с телом расставшись, для того смерть принять - как одёжку старую сбросить. Паче рабства души, навью на потеху, нет горше доли, нет и страшнее. И до срока уходить не хотелось бы, потому как малыми станицами да заставами по миру стоя, многое доброе сделать способны, многим помочь-выручить.
– Да я же не знал, не хотел я...
– Будет! Спать ступай. Вон глаза кровью налил, что ворона белая. И так - всю ночь в бане прошалберничали... Да шуткую я, шуткую. Тебя, Вадим, от грязи телесной да душевной за меньшее время и не отмыть было б. Здравко!
– Чего?
– откликнулся доселе молчавший парень.
– К себе сведи, нехай до вечера дрыхнет. Гляди только, до зорьки спать не давай - головой маяться будет, а ему вечером разговор серьёзный предстоит.
Здравко кивнул головой, позвал за собой Двинцова:
– Пошли, друг сердечный, таракан запечный, дневать станешь.
Оба, в сопровождении собак, нырнули в один из проходов, оказавшись на очередной полянке. Вадим остановился, с большим интересом рассматривая жилище Здравко.
Нечто подобное, но гораздо более скромное по размерам, Вадим встречал под Архангельском. Бревенчатое сооружение раскинулось широко. "Фасад" (если позволительно было его так назвать, а иных определений Двинцов не знал) протянулся метров на пятьдесят, поднявшись в высоту на два этажа, с третьим, несколько меньшей площади. Кроме обычной двери, в стене имелось ещё двое двустворчатых ворот. Причём, если одни ворота были обыкновенные, то вторые оказались прямо над ними на уровне второго этажа, соединённые с широкими плахами двора широким (явно в расчёте на телегу) бревенчатым въездом, огороженным перилами с изящными резными балясинами. Окна дома по большей части располагались наверху, сверкая на солнце листьями слюды. Венчала всё высокая, крутая двускатная гонтовая крыша, по обе стороны украшенная резными конскими головами. Под стрехой крыши виднелись прорубленные волоковые оконца для выхода дыма. Наличники дверей и окон были любовно увиты деревянным кружевом. В простенках развешаны странные деревянные колёса с четырьмя спицами, загнутыми дугой по часовой стрелке. Двинцов вспомнил, что деревянные медальоны с таким же изображением он встречал на шеях каждой берегини.
В проёме верхних, отворённых настежь воротец, показалась женщина с короткими вилами-бянками в руках. Здравко повернулся к гостю:
– Не спознал? Жена моя, Малуша, в бане ж виделись. Подымайся на поверх, в горнице ляжешь.
Поднимаясь по широкому въезду, Вадим обратил внимание, что поперечные брёвна
настила чередуются: целое - половинка, целое - половинка, образуя ступени. Спросил:– А для чего это?
– Въезд-то? А как иначе коню с телегой иль санями наверх пройти?
– Чего им наверху делать?
– Как чего? Сено возить. Не самому же на сеновал таскать. А так: завёз, вывалил, да и сбрасывай вниз животине на корм понемногу.
Зашли внутрь. Площадка сеновала огромным балконом нависала над стойлами. Двинцов подошёл к краю, глянул вниз: в просторных чистых стойлах сонно жевали губами две бурые коровы, обладавшие, впрочем, рогами, слишком грозными для привычных домашних "бурёнок". Ближе к выходу в станках стояли кони: высокий мохнатый чёрный жеребец, белая кобыла, в живот которой тыкался носом смешной, голенастый, вороной вабик с белой отметиной на лбу. Где-то в дальнем углу, скрытые от Вадима сеновалом, похрюкивали кабанчики.
На самом сеновале было почти пусто, только у стены ютилась небольшая охапка прошлогодней травы. Здравко обратился к жене:
– Принимай гостя, солнышко. Ты ему в горнице постели, а я пока живность на выпас выгоню. С этими словами он по приставной лесенке сбежал вниз, потянул наружу тяжёлую половинку ворот.
Двинцов, вслед за хозяйкой, пройдя через что-то вроде столярной мастерской, попал в небольшую (но не по советским меркам конца двадцатого столетия) комнатку. Стены её изнутри были обшиты тёсом, половые плахи выскоблены до белизны, блестели разводами древесных узоров, искусно подобранных в единый рисунок. По стенам развешаны пучки разных трав, чуть выше, под воронцом, укреплены заготовки стрел и копейных ратовищ. Малуша споро застелила шкурой широкую лавку под окном, покрыла белой льняной простынёю, бросила в изголовье подушку, положила сверху груботканое одеяло. Пригласила Вадима ложиться и упорхнула. Двинцов только при виде ожидающей постели понял, насколько жутко хочет спать, и что давным-давно (на деле же - всего несколько дней) не видел настоящей постели. С немалым усилием заставил себя раздеться, лёг, укрылся, блаженно вытянулся. Засыпая, слышал, как за стенкой негромко напевала, стуча кроснами, Малуша:
Засвичу свичу
Проти сонечка.
Тихо йду,
А вода по каминю,
А вода по билому,
Ище тихше.
Засвичу свичу
Проти мисяця.
Тихо йду,
А вода по каминю,
А вода по билому,
Ище тихше.
Не горить свича
Проти сонечка.
Тихо йду,
А вода по каминю,
А вода по билому,
Ище тихше.
Не горить свича
Проти мисяця.
Тихо йду...
За окном, органично вплетаясь в мелодию, гуркотали голуби. Малушина песня, при всей своей немудрёности, отсутствии рифмы, обладая напевностью благодаря лишь повторам и голосовым модуляциям, умиротворяла, баюкала. Вадим, успев удивиться сходством языка песни и украинской речи (откуда она здесь?), провалился в бархатный, глубокий сон, в ласке которого всякие сновидения были бы попросту излишни.
Спустя некоторое время в горницу, крадучись, пробрались двое хозяйских ребятишек. Старший, шестилетний Первушка, одной рукой приживал к груди здоровенного серого кота (который, волочась по полу хвостом, висел тряпкой, ничего, кажется, против такого обращения не имея), второй рукой - тянул за собой сестричку-погодку Скворушку. Оба - крепенькие, в отца, белоголовые, одеты в одинаковые белые с вышивкой рубашонки до колен. Дети прошлёпали босыми пяточками к спящему гостю, остановились, рассматривая. Девчушка, вглядываясь в лицо Двинцова, прошептала:
– И совсем он не страшный, а ты сказывал: "Горыныч, Горыныч!" И совсем не Горыныч, а вовсе - человек. Только - худой и зуба нету... Братка, а чего это он обеззубел, не старый ведь, и не как ты, а? Чего, а?
– Тихо, ты!
– пришепётывая в собственную дырку от выпавшего зуба, выдохнул Первушка, - он, может, там, у шебя, камень грыж, вот и шломал жуб.
– Ка-амень? Зачем?
– Горынычи, они вше камни едят, вот и худые потому, - авторитетно разъяснил мальчонка, - А ты жамолчь. Я вот ему Пепу принёш, шны добрые набаивать.