Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Катилинарии. Пеплум. Топливо
Шрифт:

Положение усугубляют глицинии. Я не знаю более душераздирающего зрелища, чем глициния в цвету: эти синие грозди, обливающие слезами изгибы ствола-лианы, лишают меня жизнерадостности и словно в насмешку превращают в ламартиновского страдальца. Когда я был маленьким, по воскресеньям меня возили к бабушке. Стена ее дома была увита глицинией. В июне этот синий дождь разрывал мне сердце. Я и тогда, не понимая почему, горько рыдал, сам сознавая, что смешон.

От глицинии есть противоядие – спаржа, еще один дар июня. Я давно заметил, что невозможно горевать, когда на столе спаржа. Беда в том, что нельзя есть ее двадцать четыре часа в сутки.

А в этом начале июня мне понадобилось бы очень много спаржи, чтобы утолить мои печали. Ночами я смотрел

на спящую Жюльетту, как смотрел Христос на своих учеников в Гефсиманском саду: ей от рождения были даны душевный покой и вера в жизнь, и она полагалась на меня как на хранителя этих двух даров, в которых мне, увы, отказано.

Бессонными ночами мне не лежалось. Я выходил в сад. От ночной прохлады я таял, от вида глицинии расклеивался окончательно. Воспитанные японцы пишут друг другу письма, в которых идет речь только о цветущих в данный момент растениях; все остальные смеются над этим обычаем, считая тему слишком незначительной. Доведись мне родиться японцем, я, наверно, блистал бы в эпистолярном жанре: этот формализм позволил бы мне незаметно для всех изливать на бумаге чувства сентиментальной барышни.

Уравнение не сходилось: Жюльетта требовала, чтобы я спас месье Бернардена. Но по моему глубокому убеждению, только смерть могла освободить его из пожизненной тюрьмы. Моя жена, однако, не хотела его смерти. А если бы даже и хотела, он, похоже, раздумал умирать.

Глядя на цветущую глицинию, я принял решение, мне самому показавшееся ужасным: отныне я смирюсь с тем, что мы с Жюльеттой больше не понимаем друг друга.

Случай воплотить это решение в жизнь представился на следующий же день. Я увидел машину соседа – он возвращался из деревни. Я тотчас поспешил ему навстречу.

– Паламед, мне нужно с вами поговорить.

Не проронив ни слова, он вставил ключ в замок багажника, но так и не открыл его. Он стоял, застыв истуканом, возле машины.

– Вы получили мое письмо?

Пятнадцать секунд паузы.

– Да.

– И что вы подумали?

– Ничего.

Красноречивый ответ.

– А я потом много думал об этом. И хочу вам сказать, что подтверждаю: если вы повторите попытку, я не стану вам больше мешать.

Молчание. Я продолжил:

– Да, я поразмыслил и понял вас, Паламед. Теперь я знаю, что для вас это единственный выход. Мне было трудно это признать, потому что меня всегда учили совсем другому. Ну, сами знаете: «Жизнь человеческая – высшая ценность, отнять жизнь никто не вправе…» Благодаря вам я понял, какой это вздор: нельзя судить, не зная человека, как и обо всем в этом мире. Вот вам жизнь не впору пришлась – это ясно. Клянусь вам, я зол на себя: я поздно это понял и сожалею, что вытащил вас из гаража.

Молчание весом в тысячу тонн.

– Я, конечно, догадываюсь, что вторая попытка дается много труднее первой. И все же, пусть это не покажется вам странным, я пришел поддержать вас в этом начинании. Да, Паламед. Я знаю, такой поступок требует силы духа, которой у меня нет; но я – дело другое, я люблю жизнь. Вас же я заклинаю: решайтесь.

Сам того не замечая, я заговорил с пылом, воодушевляясь, как Цицерон, произносящий первую Катилинарию [11] .

– Подумайте только, что будет, если вы этого не сделаете. Так продолжаться не может. Посмотрите на себя: вашу жизнь и жизнью-то нельзя назвать! Вы – скопище страдания и скуки. Хуже того, вы – пустота. А пустота страдает, как просветил нас на этот счет Бернанос. Вы, конечно, его не читали, вы никогда не читаете, вы вообще никогда ничего не делаете. Вы – ничто, и, наверное, всегда были ничем. Меня бы это не тревожило, будь вы одиноки, но это не так: вы отыгрываетесь за ваш злой удел на жене, которая, хоть и на женщину-то не похожа, во сто крат человечнее вас. Вы держите ее взаперти, хотите втянуть ее в вашу пустоту. Это низко. Если не можешь жить, не притесняя кого-то, – лучше не жить вовсе.

11

Катилинарии –

четыре речи, произнесенные в ноябре и декабре 63 года до н. э. в римском сенате консулом Цицероном при подавлении заговора Катилины.

Мне стало хорошо. Пламень ораторского искусства окрылил меня, наполнил силой.

– Что вы собираетесь делать сегодня, Паламед? Хотите, я расскажу вам, как пройдет ваш день? Сейчас вы занесете покупки в дом, рухнете в кресло и будете смотреть на все ваши часы, пока не придет время обедать. Вы приготовите отвратительное варево, накормите им Бернадетту и обожретесь сами, хотя есть вы не любите, тем более такую гадость. Потом вы снова развалитесь в кресле и до вечера будете провожать взглядом время, которое идет и движет маленькую и большую стрелки.

Далее – новое пищевое испытание, затем вы ляжете в постель, и это будет худший момент вашего дня: я догадываюсь, что вы, как и я, страдаете бессонницей, и если мои бессонные ночи тяжки, то каковы же ваши? Бессонница жирного борова, который изнывает от скуки и даже не надеется на спасительный сон, потому что спать он не любит. Ведь вы не любите ничего, Паламед Бернарден! А когда ничего не любишь – лучше умереть! И не говорите мне, что у вас, врача, не найдется в аптечке каких-нибудь пилюль, которые могут вам в этом помочь. Это проще, чем выхлопные газы. Мужайтесь, Паламед! Всего и нужно открыть рот, проглотить упаковку таблеток, запить стаканом воды, лечь – и все будет кончено! Ни скуки, ни пустоты, ни стряпни, ни часов, ни жены, ни бессонницы! Ничего больше не будет, а поскольку не будет и вас, вы этого даже не осознаете. Это ваше спасение, Паламед, спасение! На веки вечные!

У меня пылали щеки.

И тут произошло нечто чудовищное, чего я никак не ожидал и подумать не мог, что такое возможно: сосед засмеялся. Каждый веселится, как может: его смех был мелким, дряблым и поэтому особенно жутким. Казалось, он загнал внутрь болезнь Паркинсона: я буквально видел, как трясутся его кишки, а изо рта вырывалась череда тонких всхлипов.

Это было омерзительное зрелище. Вдобавок он смеялся, глядя мне прямо в глаза. Побежденный, униженный, сломленный, я поплелся домой.

В ту же ночь начал созревать мой замысел.

Месье Бернарден, оказывается, умел смеяться. Одни на этом основании заключили бы, что он человек, другие – что дьявол.

Я же прежде всего задумался о том, что значил этот смех. Моя ли пламенная речь его рассмешила? Это означало бы, что он не лишен вкуса, – неприемлемая гипотеза.

Нет, наверно, это был иронический смех. Я истолковал бы его, пожалуй, так: «Тебя бы очень устроило, наложи я на себя руки, да? Ты бы больше не чувствовал себя виноватым. Все, что ты мне наговорил, – чистая правда, но по твоей милости я упустил единственный шанс расстаться с этой дерьмовой жизнью. Не скажи, не так это легко, даже при помощи таблеток. Семьдесят лет мне понадобилось, чтобы сподвигнуться на первую попытку. Вряд ли я дозрею до второй раньше чем еще через семьдесят. Когда знаешь, каково это, трудно решиться. А ты, помешавший мне бежать, погубивший мою надежду, смеешь теперь поучать меня! Ни стыда у тебя, ни совести! Так вот, мой милый, если ты и правда хочешь моей смерти – убей меня сам! Если хочешь искупить свою ошибку, другого выхода нет – убей меня!»

Как часто мы превратно толкуем язык цветов. Только теперь я понял горестный вопль. Все в ней было немым укором, она цеплялась за стену, как за подол платья королевы, роняя синие грозди, точно горькие слезы, – и я слышал ее упрямую мольбу: «Жизнь есть долгий мучительный стон, неизбывная мука, избавьте меня от нее!»

Сколько я ни возражал самому себе, ни один довод не выдерживал критики: нет никакого смысла ему жить, нет никакой причины ему не умереть, а у меня нет никакого оправдания, чтобы его не убить.

Поделиться с друзьями: