Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Каждый день - падающее дерево
Шрифт:

Страницы, вырванные из тайного рассказа о путешествии в Индию. Итоговые записи — канадский представитель неотделим от них лишь благодаря своей простой функции осведомителя. Ипполита встретила этого невысокого канадского представителя на почтамте на Эм-Ай-Роуд: тот упомянул какую-то ужасную ногтоеду, несколько раз мелькнув в окошке банковской кассы. В своих поездках он много всего повидал, сам же сбывает европейский та-

лидомид, мошеннически изъятый при ликвидации, прописывая его от зубной боли.

— У бедняков всегда болят зубы, — тихо говорит невысокий канадский торговец. — Что же касается гермафродита, о котором я вам говорил, вы сможете увидеть его в Брахма-Пури, за чайной лавочкой, напротив маленького храма Шивы. Поищите немного, спр?сите...

Полуголый старик показывает ей дорогу среди розовых скал, колоннад, отменяющих любые зеницы, и бельведеров, увенчанных могольскими шлемами. Он ведет ее между реальными плоскостями и воображаемыми пространствами, где перспективы сочетают геометрию, уравнения и ритмы, движущиеся по строкам

стихотворения, беспрерывное дробление, круги и вертящиеся спирали, похожие на молодой цветок хлопчатника, структуру хромосомы или движение океанских течений. Однако все кажется непрочным, бесплотным, всякая вещь — скорлупа, сквозь которую можно проникнуть. Зима уже проходит, на губы садятся первые мухи. Слабый запах язв и кала долетает вместе с миазмами озера Рамгарх — его черного и гладкого ила, в котором отражаются беседки.

Под угрюмое воркование голубки на стене Ипполита входит в лачугу из досок и жести — нечто вроде хлева, украшенного бумажными цветами, религиозными образами и серпантином. Загадочная родня окружает ребенка лет восьми, лежащего на пропитанном мочой матрасе, который косо освещает солнце. Ребенок голый, не считая запутанных ожерелий, лент, амулетов и как бы вычесок из украшений, ниспадающих ему на грудь. Кожа у него пепельного цвета, в бледных пятнах витилиго, тело одновременно щуплое и одутловатое, а волосы густые и в то же время редкие. Лоб над глазами, подведенными карандашом, кажется огромным. Слышны лишь голубка, — теперь уже вдалеке, — почти непрерывный кашель ребенка да бормотание молящихся. Ипполита вносит свою лепту и зажигает палочку благовоний, вставленную в бутылку. Старуха с кожей металлически-голубого цвета повязывает ей на шею гирлянду из мала. Ипполита подходит к ребенку, который на своем матрасе, похоже, не видит ее, не видит ничего. Его рот, подбородок и украшения залиты липкой слюной. Уродливый и как бы мумифицированный червь над щелкой, которая вполне могла быть сделана ножом, — его пенис, выступающий не сильнее крупного бесформенного пупка, — будто бы норовит провалиться в живот. Ребенок страдает тиком, из-за которого поминутно моргает, вызывая еще один образ — светлый камешек в тине памяти. Ипполита вспоминает, как в детстве навещала с матерью одну их своих теток, беспрерывно поклонявшуюся Святому причастию. У нее сохранилось странное воспоминание о немой женщине, одетой в белый придворный плащ с красными отметинами: ее светлое фарфоровое лицо сотрясал непрерывный тик. В этом моргании, возобновлявшемся с ритмичным упорством капли воды, Ипполита почувствовала какую-то порочность, хотя и не сумела распознать ее природу, — развратный призыв, безусловно, связанный с секретом, вроде того, что она ощущала позже, когда, чтобы лучше видеть, поправляла на переносице очки.

Мужчина с сердитым лицом, мужчина блошиного цвета, дает ей понять, что этот ребенок — воплощение Шивы-Ардханаришвары, бога-гермафродита. Она видела его несколько месяцев назад, высеченного из элефантского камня, в бесконечно разрастающейся тиаре, океанском кишении и вертящихся галактиках. Она лицезрела владыку веков — Шиву-Ардханаришвару, с одной массивной женской грудью, округлыми бедрами, выпяченными под драпировками, с мужским лицом, окаймленным буклями и карбункулами, с толстой, прямоугольной грудной мышцей, уменьшенным правым боком и сильной голой ногой; одна рука, скрытая браслетами, лежала на быке Нанди, а другая, окутанная покрывалом, облаченная в целомудренный лен, держала розу.

Подобострастная, ревностная родня спрашивает, хорошо ли Мадам видно, и предлагает за дополнительную лепту заставить ребенка помочиться в ее присутствии — ради любопытства. Тот с трудом приподнимается, расшевеливая запах падали. Старуха с металлической кожей берет его под мышки, а другая держит между ляжками божества ржавую банку — старую банку из-под фасоли, куда оно с шумом и стоном облегчается. Затем оно вновь валится на матрас, увлекая за собой последнюю струйку мочи и ленточку дурной крови. Закрыв глаза, внезапно становится похоже на покойника. На улице голубка вдруг замолкает, растворяясь в пустоте. Мужчина блошиного цвета хватает банку и выходит, бормоча заклинания. Мочу, несомненно, выпьют. Ребенок приподнимает веки, смотрит сквозь Ипполиту безучастным взглядом, но за черными стеклами его глаз — злоба, ненависть или, возможно, упрек. Боги очень раздражительны. Нельзя ничего говорить, ничего писать: слово окликает вещь ее тайным именем. Ребенок закрывает глаза. Тайна — большой ворон — вновь складывает крылья. Ипполита выходит в лучи заката, которые окрашивают горы, подозрительные беседки, раковины: ей самой хотелось бы жить в раковине кембрийского наутилуса и, плавая в вековых морях на паровой тяге, бессознательно и одиноко проходить неисчислимые расстояния и ночи — фосфоресцирующие процессии медуз. Она выходит и удаляется, преследуемая молитвами и стенаниями, посреди нищих, пыльной домашней птицы и плевков.

Так вот он каков — древний гностический символ, пример высшего совершенства, образец, который один нюренбергский посвященный некогда изобразил золотом и ушной серой на тайном листе в виде ангела в черном, держащего в одной руке щит, а в другой — мировое яйцо. Так вот, наконец, каков гермафродит, которого я считала своим братом, отражением, которого надеялась однажды увидеть, как Гёте столкнулся на мосту со своим двойником. Но, похоже, зеркало подделали. По крайней мере, здесь...

Я встречала другого гермафродита, хотя он тоже, возможно, лишь притворялся. На

углу между мясной лавкой и улицей Монтань-Сент-Женевьев обитало одноногое существо в желтом парике, которое приставало к прохожим, стоя на своем протезе, одетое в одно из тех креповых платьев, что создавала устаревшая высокая мода; с губами, словно окрашенными бетелем, глазами, подведенными углем, сплошь увешанное кроличьим мехом и гагатами, - потусторонний человек, эфеб клоак, стучавший своей деревянной ногой по закругленным, скользким камням мостовой. Говорили, что он являлся из одного гаврского борделя для видавших виды моряков. Иногда я видела, как серо-бежевые непромокаемые плащи, отверженные «шашечки» и падшие «клетки» плелись за ним по тротуару к сверкающим вывескам дома свиданий. Воздух был насыщен смрадом картофеля фри, слышались звуки ссор и радио. Вблизи и вдалеке вздыхала Сена.

Моргая глазами за дымчатыми стеклами очков, она следит за полетом грифа - птицы, полной глубинных отзвуков. Ипполита любит эту далекую птицу, чьи перья обтрепывают небесную синь, как любит целомудрие, неприступность. Она любила, например, бумажного змея — большого, хоть и разорванного золотого дракона, которого однажды в детстве у нее тихонько отнял ветер. Внезапно веревка выскользнула из пальцев, а змей повис высоко в сиреневом небе, где не летала ни одна птица, над сиреневым морем, где не шло ни одно судно; даже не убегая, но оставаясь неприкосновенным, уйдя безвозвратно, навсегда, но все еще присутствуя - неподвижный, желтый и роскошный. Бегая по гальке и тихо плача, Ипполита любила бумажного змея за то, что потеряла его, любила как умершего друга.

Неподвижная, желтая и роскошная, длинная шафрановая хризалида, встреченная на Эм-Ай-Роуд, — покойник, незнакомец, которого несли, словно умершего царя, золотое дерево смерти; несли к кострам, куда слетаются грифы. Как лежащие деревья, как сплавной атжехский лес когда-то на Суматре, я помню... Драгоценная древесина спускалась по реке. Большие серебристые стеркулиевые, любимые хищными птицами, драцены и все еще окровавленные розовые деревья плыли к устьям, где они потом составляли материки, подвижные архипелаги, плоты, толкаемые, словно драпировки, черными силуэтами людей; они чертили на реке Алас линии длинными водяными перьями, до самого горизонта, который внезапно загораживали кроны их собратьев; они двигались по течению, лежа, словно мертвые цари, будто этот покойник в золотистой одежде, за чьей процессией я так и не пошла. Я помню. Если только не забыла, ведь существует целый могильник моих старых мозговых клеток, моих фотографических клеток, всего, что я могла удалить, избавившись от того, что меня стесняет, даже если мучительные воспоминания вовсе не обязательно должны стеснять. Но воспоминание всегда вызывает беспокойство, страх потеряться, теряя то, что я хочу сберечь, — даже если бы смогла, как спелеолог, нырнуть в полость собственного горла, спуститься взглядом и душой в трепещущую, волнистую, извилистую, ребристую плоть пищевода, до самой черноты, в глубь своего нутра.

И раз уж я перебираю воспоминания... Мое детство было мрачным, но особенным и полным неожиданностей, ведь я всегда обладала способностью видеть то, что от меня хотели скрыть. А от меня хотели скрыть всё. Опять наполовину развернутая бумага, немного расходящаяся, как эта слегка приоткрытая дверь, — едва хватает для моих глаз. Возможно, чья-то смерть, одновременно элитарная и гнусная. Гораздо возмутительнее самой Смерти. В двадцатых годах этого столетия окликали всегда шепотом, а любые возгласы подавляли. Я услышу издалека и издалека приду - из глубины самых длинных коридоров. Затем я слышу жалобы, которые бормочут вполголоса. Несмотря на близорукость, я все вижу. Хорошо понимаю, но лишь отчасти, в неплотно закрытых дверях, в наполовину сложенной створке этой двери, ведущей в туалет. Ибо внезапно, совсем неожиданно выясняется, что один из моих дядьев, председатель Торговой палаты одного портового городка, предосудительно развлекался в тайном месте и что от этого вполне можно умереть. Я пришла в ту минуту, когда сыновья уносили его: старший поддерживал седалище, а младший — дряблый бюст, норовивший опрокинуться вперед; лицо мертвого отца находилось совсем близко с лицом сына — физиономия, застывшая в тупом блаженстве и словно отражавшаяся в ложке. (Так умер тесть тетушки Алисы, дед Югетты, один из нас — Атридов.) А я стояла меж двух створок, меж двух полотнищ памяти, стояла, но была невидимой, — или, по крайней мере, перепуганные участники этой сцены не сознавали, что видят меня, — пусть даже я до конца и не поняла, пусть даже мне было восемь лет. Короче говоря, я знала только имя этого дяди и что его сравнивали с Талейраном, поскольку он хромал. Так, благодаря ему, я впервые услышала фамилию Талейран.

Она всегда жила для того, чтобы видеть, это придавало ей не только возвышенность, но и отстраненность. Еще в детстве она считала людей марионетками, способными внезапно рухнуть с механическим грохотом прямо посреди начатой роли; куклами, способными на резкое падение, которое она видела несколько раз и которое звалось смертью. Мать, лежащая посреди гипюра в темной комнате, где жужжала летняя, неуместная муха, возможно, происходившая через генетические мириады от той, что далеким майским днем отложила в шторах яйца. Дед с раскрытым под облаками ртом, зацепившийся за стремя, разодранный и подскакивающий на камнях, с каплями мозгов на плече. Все это подряд — богатая пища для детства Ипполиты. Никогда не поздно исправиться. В Древнем Египте человек с самого рождения готовился к смерти и знал, что достаточно произнести имя усопшего, и тот на несколько мгновений оживет.

Поделиться с друзьями: