Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь
Шрифт:
— Хорошо, милочка, к тебе придет твоя подружка, а я отправлюсь одна.
Кенелм оторопел.
— Вы не хотите идти, мисс Мордонт? Миссис Брэфилд будет очень огорчена. И если вы не пойдете, с кем же я буду разговаривать? Я не больше вас люблю взрослых.
— А вы пойдете?
— Конечно.
— А если я пойду, вы будете разговаривать со мной? Я боюсь мистера Брэфилда: он такой умный.
— Я спасу вас от него и не скажу ни одного умного слова.
— Тетечка, я пойду.
Лили подпрыгнула и взяла на руки Бланш, которая, безропотно принимая ее поцелуи, с явным любопытством вытаращила глаза на Кенелма.
Тут
После завтрака, пока миссис Кэмерон, писала ответ Элси, Лили повела Кенелма в свою комнату, вернее — в будуар. Это была прелестная комната которая могла быть мечтой, но не женщины, а ребенка, — поразительно уютная, прохладная и сияющая чистотой. На веселых обоях — розы, жимолость, птички, бабочки. Кисейные занавески, подхваченные фестонами с изящными кисточками и лентами. Книжный шкаф, по-видимому, с хорошим подбором книг, по крайней мере — судя по переплетам. Французский письменный столик маркетри, такой свежий, без единого пятнышка, что, наверно, за ним не так уж много трудились. Рама была отворена, и, гармонируя с обоями, жимолость и розы из сада заглядывали в окно, слегка колеблясь под легким летним ветерком и наполняя маленькую комнату нежным ароматом. Кенелм подошел к окну.
— Я был прав, — сказал он, — я угадал.
Хотя он произнес эти слова тихим, едва слышным шепотом, Лили, с удивлением следившая за ним, услыхала их.
— Вы угадали, говорите? Что же?
— Ничего, ничего: я говорил сам с собой.
— Скажите мне, что такое вы угадали, я непременно хочу знать! — И Фея сердито топнула ножкой.
— Непременно хотите знать? Тогда я повинуюсь. Я на короткое время нанял комнаты на другом берегу ручья — в Кромвель-лодже — и, увидев на пути туда ваш дом, угадал, что ваша комната в этой его части. Какой прекрасный отсюда вид на ручей! А! Вон там беседка Исаака Уолтона.
— Не говорите об Исааке Уолтоне, или я с вами поссорюсь, как поссорилась с Львом, когда он хотел, чтобы мне понравилась жестокая книга этого человека.
— Кто это Лев?
— Вы не знаете? Мой опекун. Я назвала его Львом, когда была маленькой. Я увидела у него в книге картинку: лев, играющий с ребенком.
— А! Я хорошо знаю этот сюжет, — сказал Кенелм, слегка вздохнув. — Он заимствован с древней греческой геммы. Только это не лев играет с ребенком, а ребенок укрощает льва, и греки назвали ребенка — любовь.
Эта идея оказалась выше понимания Лили. Она помолчала и затем ответила с наивностью шестилетнего ребенка:
— Теперь я вижу, почему мне удалось укротить Бланш, которая не хочет дружить ни с кем другим: я люблю ее. Ах! Это напомнило мне… Подите сюда и взгляните на картину.
Она подошла к письменному столу, отдернула шелковую шторку с маленькой картины в изящной бархатной рамке и, указывая на нее,
воскликнула с торжеством:— Смотрите: не правда ли, какая прелесть?!
Кенелм ожидал увидеть ландшафт или группу, что угодно, но только не то, что оказалось перед ним: это была Бланш, в ту пору еще котенок.
Как ни мало возвышен был сюжет, картина отличалась изяществом и интересным замыслом. Котенок, очевидно, только что перестал играть клубком, лежавшим между его лапками, и пристально смотрел на снегиря, присевшего на ветку совсем близко от него.
— Вы понимаете, — сказала Лили, взяв за руку Кенелма и подводя его к тому месту, откуда, как ей казалось, картина была лучше освещена, — Бланш еще никогда не видела птицы. Посмотрите хорошенько на ее мордочку; вы видите, на ней написано удивление-тут и радость и боязнь. Она перестала играть клубком. Ее ум — или, как сказал бы мистер Брэфилд, ее инстинкт пробудился в первый раз. С этой минуты Бланш уже не котенок. И сколько потребовалось забот, чтобы научить ее не душить бедных птичек! Она теперь никогда этого не делает, но возни у меня было с ней много.
— По совести говоря, я не все это вижу в картине, но мне кажется, что она написана легко, и, конечно, котенок — это Бланш, похож как две капли воды.
— Да, очень. Лев набросал первый эскиз с натуры карандашом и, когда заметил, что я осталась довольна — он был так добр, — что начал писать на полотне и позволил мне сидеть возле и следить за его работой. Потом он унес картину и принес в прошлом году в мае, в подарок ко дню моего рождения, уже оконченную и окантованную, какой вы ее видите сейчас.
— Вы родились в мае — вместе с цветами! — Самые лучшие цветы, фиалки, расцветают до мая.
— Но они любят тень. А вы, дитя мая, наверно, любите солнце!
— Я люблю солнце, оно никогда не слепит меня и не бывает слишком жарким. Но и не думаю, чтобы, родившись в мае, я родилась среди солнечного света. Я лучше чувствую свое я, когда забираюсь одна в тень. Тогда я могу плакать.
Когда она окончила таким застенчивым признанием свою речь, лицо ее изменилось — детская веселость исчезла, серьезное, задумчивое, даже грустное выражение появилось в нежных глазах и на трепещущих губах.
Кенелм был так растроган, что не находил слов. Ненадолго воцарилось молчание. Потом Кенелм продолжил разговор:
— Вы говорите: ваше подлинное я. Значит вы, как это часто бывает со мной, чувствуете, что есть второе, вероятно подлинное я, глубоко скрытое под тем, которое мы показываем свету — это может быть лишь простой маской, — но тем, которое мы обычно признаем своим, даже когда находимся наедине с собой; внутреннее, самое заветное я, которое так отлично от другого и так редко выходит из своего убежища, но если выходит, то заявляет свои права на владычество и затмевает другое я, как солнце звезду!
Если бы Кенелм говорил таким образом с каким-нибудь умным светским человеком, например, с Майверсом или с Гордоном, они, безусловно, не поняли бы его. Но с такими людьми он никогда и не стал бы говорить в подобном тоне. Тем не менее он смутно надеялся, что эта девушка-ребенок поймет его; и она действительно сразу поняла.
Подойдя к Кенелму и опять положив на его руку свою, она заглянула в его склоненное лицо изумленными глазами, уже не такими грустными, но еще и не веселыми, и сказала: