Кенгуру
Шрифт:
— Ты, Иосиф, всегда гнешь одно: генеральную нашу линию: Москва — коммунизм. Ха-ха-ха!
— А что скажет Жоржик Маленков? Куда я сейчас гну?
— Извините, Иосиф Виссарионович, я простой, смертный, партийный работник, но куда бы вы ни гнули, задание будет выполнено.
— Хороший ответ. Догадался, Анастас, куда я все-таки гну?
— Не буду кривить душой, Иосиф, не знаю, куда ты гнешь. Чувствую: намекаешь на пищевую промышленность. Заверяю партию: народ будет скоро хорошо питаться.
— Двадцать пять лет я от тебя это слышу. Но я не слышу из никого от вас, куда я гну?
— Может быть, имеете, Иосиф Виссарионович, проникновение в Африку? Поближе к антилопе-гну.
— Ты, Никита, всегда был дураком, но делаешь большие успехи и, следовательно, становишься идиотом (бурный хохот). Думать надо не об антилопах, а об антисоветских анекдотах, которые гуляют по руководимому тобой объекту, по Москве, Клим, куда я гну?
— Водородная бомба, Иосиф, будет к твоему семидесятилетию.
— Посмотрим,
Сплясал Никита, а сам про себя думает: «Ведь зверь, а не человек! Чистый зверь, и рожа дробью помята! Ну, погоди!» Сталин же пояснил, что он лично никогда не забывает о людях, и пора перестать их расстреливать.
— Расстрелять кого-либо вообще никогда не поздно. Но временно надо зто дело прекратить, потому что советские люди первыми в мире строят коммунизм и с непривычки не хотят работать. Опаздывают. Прогуливают. Воруют на всех участках всенародной стройки. Зачем же расстреливать рабочую силу? Разве у нас мало бывших военнопленных и предателей с оккупированных территорий. Вместо того, чтобы посылать в урановые рудники Стаханова, — сказал Сталин, — давайте, пошлем туда врага. Хватит крови. Давайте превратим кровь в труд. Потому что коммунизм — наше общее кровное дело! А урановая руда, новые ГЭС, заводы, шахты и бомбардировщики — это щит коммунизма. Пусть его куют наши враги. Хватит расстрелов. Нужно работать. Но не нужно путать расстрел и… пиф-паф. Ты меня понял, Лаврентий? Данайтв мечтать, товарищи, о тех временах, когда мы пересажаем всех врагов и начнем сажать деревья.
В общем, Коля, чего мне было беспокоиться, когда старая падла, член с 1905 года, требовала у мышки-судьи моего расстрела? Отменил Сталин расстрел — и все дела. Но эта ехидна возьми и заяви судье с некоторой даже угрозой:
— По-моему, вы запамятовали, что у нас процесс будущего. Партия, несомненно, рассматривает недавнюю отмену смертной казни как временную меру. В будущем, когда мы выполним народно-хозяйственные планы, расстрел непременно восстановят в правах. Ну что вы, Владлена Феликсовна! И не сомневайтесь, голубушка! На вас прямо лица нет. Давайте его расстреляем! Будущее надо делать сегодня!
— Раз такое колесо, можно и расстрелять. Это нас не лимитирует, — соглашается кирзовая харя.
В зале, Коля, мертвая тишина. Да и сам я, между нами, ни жив, ни мертв. Только частушка одна, от кулака в Казахстане я ее слышал, мельтешит и мельтешит в мозге не ко времени:
Ты не плачь, милая,Не рыдай, Дурочка.На расстрел меня ведетДиктатурочка.Вот, значит, какой оборот ты мне устроил, товарищ Кидалла! Ваша берет. Молчу. Не вертухаюсь. Ваша берет. Надеяться мне не на что. Не войдет в этот зал добрый доктор в белой шапочке и не скажет: Ну-с, больные, а теперь извольте разойтись по своим палатам, Харитон Устинович Йорк, он же Фан Фаныч, пожалте, на выписку. Хватит, батенька, играть в массовый психоз!»
Вот, значит, какой оборот, вот, значит, как кончается на глазах омерзительной шоблы моя жизнь. Кто бы думал, Коля, кто бы думал… А мышка бегает по совещательной комнате, переговаривается с кирзой и старухой. О чем — не слышно, потому что зал хлопает в ладоши и, не переставая, скандирует: «Рас-стре-лять! Рас-стре-лять!» Вот въехал электрокар, а на нем куча писем и телеграмм суду с личными и коллективными просьбами стереть меня с лица земли. Втолкнули тележку в совещаловку, смрадная старуха просьбы читает, плача от счастья и родства с народом, с партией, с комсомолом, с деятелями литературы и искусства. И кирза читает, и тычут они оба письмами в мышку. А я сижу и гадаю теперь уже о том, каким способом меня уделают, отравят или шмальнут? Думаю: менее хлопотно, если отравят. Затем решаю, что они же не сделают это из гуманных соображений, незаметно. Схавал миску перловки — и кранты. Они же обязательно напоследок вымотают тело и душу. Пускай Мучше шмаляют, как в старые добрые времена. Только интересно, сижу и соображаю, что я раньше почувствую, «пиф-паф» или удар в затылок? Соображаю и стараюсь убить в себе нерв жизни, чтобы ничего не вспоминать, не сопливиться, чтобы ни о чем не жалеть, никого не хаять и никого не любить. Скорей бы душа моя улетела из этого грязного, зловонного общежития… На третий день будет первая у нее остановка. Попьет душа чайку на полустанке с мягким бубликом, погрызет сахарную помадку. Никого, ни одной души, кроме моей, не будет в буфете. А на девятый день ты, моя милая, одиноко пообедаешь в холодном кабаке, но борщ будет горячим, и баранина с гречневой кашей, как при царе. Ешь, деточка,
грейся, лететь тебе еще больше месяца, без единой остановки сорок ден, так что ешь и грейся, киселя попей, и закури на дорожку. А вот когда прилетишь на сороковой день, душа моя, неизвестно куда, тогда…..— Су-у-уд и-и-и-дет! — пропел Максим Дормидонтыч Михайлов, и все мы вскочили на ноги. Приговор, Коля! Но читала его не мышка Владлена Феликсовна, она с падлой и кирзой просто стояли за столом, а Юрий Левитан читал:
— Работают все радиостанции Советского Союза! — Я весь треп мимо ушей пропустил. — В том, что он… руководствуясь… не-ви-новен… отпиливании рога носорога…. освободить из-под стражи… дело направить на дальнейшее рассмотрение в городах-героях… В преступлении… в ночь… зверски изнасиловал и убил… граната-лимонка… материалами дела и показаниями свидетелей… полностью изобличен. Двадцать пять лет лишения свободы… учитывая многочисленные просьбы трудящихся, руководствуясь революционностью советского уголовного права… Йорка Харитона Устиновича, родившегося… высшая мера наказания: расстрел!
Расстрел, Коля, расстрел. Только не надо, дорогой, делать круглые шнифты, не надо удивляться и хрипло доказывать мне, что закон не имеет обратной силы. Не надо. Это буржуазные законы не имеют обратной силы, А для нас закон — не догма, а руководство к действию. И все дела.
— Подсудимый Йорк! Вам ясен приговор суда?
— Замечательный приговор. Я такого не ожидал. Прошу суд ходатайствовать перед Сталиным о смертной казни через развешивание меня в столицах союзных республик, а также в городах героях. Спасибо вам всем, дорогие товарищи неподсудимые! До встречи в эфире! Брякнул, Коля, я все это, а они тихо зааплодировали. Только два хмыря, режиссеры, бегали по рядам и сердито заменяли улыбочки и ухмылочки скорбными выражениями лиц. Дети преподнесли мне роскошное издание «Ленин и Сталин о праве». Затем въехали в зал два злектрокара, до верху нагруженные памятными папками красночерного цвета с молниями наискосок. Их роздали зрителям, и заиграла веселая музыка, попурри из произведеный Дунаевского. Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы! Вся эта херня, Коля, страшней, вернее, не страшней, а омерзительней смерти!
Увел меня конвой в камеру-лабораторию. Я отказался от стакана спирта, Не стал обедать. Расписался в журнале опытов и дал подписку о неразглашении.
— Кому же, — говорю, — мне там разглашать?
— Ну, мало ли что бывает. Такое правило.
Поставил я подписи еще в каких-то ведомостях и актах о выходе из строя нескольких приборов. По просьбе лаборантов написал докладную записку министру среднего мащиностроения о том, что, желая напоследок подгадить стране, хватанул стальным бруском по бутыли спирта. Списали ее тут же и выжрали.
7
Снова я вдруг поплыл, поплыл, даже не успев подумать, врезаю я дуба или не врезаю, и прочухался в камере смертников. И вот, Коля, очухался я в камере смертников, причем, голенький, но от холода не мандражу, Шнифты открывать не желаю и думаю: на хрена меня пробуждать? Врезал бы дуба и — до свидания, Никаких хлопот ни вам, ни мне, а общество писает кипятком выше кремлевских звезд от удовольствия, что избавилось от урода, мешавшего ему двигаться вперед к сияющим вершинам. Лежу, значиу, не шевелюсь и, веришь, Коля, стараюсь не захохотать, потому что странно я устроен. Я представил на секунду, как общество подкандехало совсем близко к вершинам, так, действительно, сияющим, что многие люди теперь уже ослепли начисто от их нестерпимого блеска, а те, кто поумней, опять-таки уже теперь, чтобы не ослепнуть, ходят в темных очках. Подкандехало общество и тут растревожило нервные склоны гор. Пошли обвалы, заносы, лавины, ледник имени Ленина всей своей холодной мощью двинулся на общество, а за ним и другие ледники, поменьше: Кырлы Мырлы, Буденного, Дзержинского, Станиславского и Валерия Карцера. Вот-вот столкнется поток тупой, ослепшей человечины с потревоженной стихией, которой, слава Богу, неведомо, какими тухлыми именами человечина ее окрестила. Растерянно переглянулись вожди с рабами, и нот эта их беспомощная растерянность и развеселила меня, Коля, но, клянусь тебе, не потому, что картиной безжалостного возмездия заглушал в себе страх идущего ко мне последнего часа. Нет, не был мстительным беззвучный мой смех, да и не такой я дурак, чтобы верить, что все будет так, как я ни с того, ни с сего себе представил. Просто беспомощность и растерянность на одну только минуту обратили в моих глазах скотов в людей, скорее даже в детей, которым до конца времен суждено осатаневать от гордыни, проклинать себя за нее в страшный миг и открывать на слабых губах чистую улыбку мольбы о спасении. Господи, подумал я тогда, насколько же я старше, стоя на вершине своего настоящего времени, и тех, кто уже сгинул, и тех, кто придет и тоже сгинет в свой час. И как хорошо, что я помираю не в толпе, как хорошо, Господи, что я один-одинешенек! От помилования я откажусь, кассаций тискать не буду, ничего не желаю, мне бы вот так лежать и лежать, пока не дернут с вещами, и сделаю я свои последние шаги по земле, она же железобетон, она же красный кафель, она же пустота… Она же пустота, Коля. Как хорошо, что я сейчас одинодинешенек! Но не тут-то быдо! Марш заиграл. Мы покоряем пространство и время!