Кенигсмарк
Шрифт:
Виньерт потушил лампочку; в наступившей тьме снова показался четырёхугольник ночного неба. Я возвратил ему бумаги. Он продолжал.
О «Письмах Дюпю и Котоне» Брюнетьер выразился так: в них не столь много остроумия, сколь желания быть остроумным. Приблизительно то же можно было по справедливости сказать и о всех прочих произведениях Мюссе. Переверните этот афоризм наизнанку и вы будете иметь верное представление о манере великой герцогини вести беседу; эта гордая женщина всегда оставалась верной самой себе, а так как она была существом исключительным, то всё, что она говорила, было тоже совершенно исключительным; в её суждениях было высокомерие рядом с полным отсутствием претенциозности; в них не было и тени литературщины. Она никогда не будила эхо того, что
Общие места были ей противны, как кошке декокт из трав.
Не зная ни её вкусов, ни степени её начитанности, я принёс ей три книги: «Путешествие кондотьера», «Озарения», «Призраки». На следующий день она их мне вернула.
— Книги эти недурны, но всё это я уже читала. Вижу, что вы любите поэзию.
На софе валялось несколько книг. Она взяла одну из них и протянула её мне.
— Это «Кавказское обозрение», выходящее в Тифлисе. В этих безыскусных страницах, в этих наивных рассказах о путешествиях в бессмертные страны больше красоты, чем у большинства ваших новейших поэтов. Это великий источник поэзии, из которого будут пить поэты завтрашнего дня.
Она продолжала.
— Шекспир умер три столетия назад, и болота, на которых он видал Макбет, теперь кишат фабриками и заводами. Наши коммивояжеры заменили в Испании Дон-Кихота. Кардуччи — итальянский Гюго, но только глупый Гюго. Ваша страна, с её очаровательными ландшафтами, сделалась, подобно Швейцарии, страной туристов. У подножия всех ваших горных вершин стоят турникеты.
— У Суареца, книгу которого вы мне дали, это уже чувствуется, и там, где он говорит о нашем Достоевском, он превзошёл самого себя. Хорошо было бы, если бы он побывал в Дарьяльском ущелье. Я уверена, что оно понравилось бы ему больше, чем ущелья Эбро и Дулро, снимки с которых мы видим на всех вокзалах.
— Мадам де Ноайль, вне всякого сомнения, ваш величайший поэт. Но почему её с таким упорством называют гречанкой? Она не более гречанка, чем Ариана индийского Вакха или Медея из Колхиды. Всем, что у неё есть лучшего, она обязана Армении и Персии, т. е. нашим странам. Гречанка! Право, они меня смешат. Неужели вы никогда её не видели? Однажды я с ней обедала. Это было в Эвиане. Она, надо сказать, мне понравилась: она красива и зла. Но, право, в её типе нет ничего греческого.
— А эта? — спросил я, протягивая ей том Рене Вивьена.
— Эту я обожаю, а потому я могла бы отозваться о ней только дурно, — и она поцеловала книгу.
Я был вне себя от радости, слушая, как женщина, пред которой я преклонялся со всем пылом страсти и которую я видел в окружении, осуществлявшем наиболее властную мою потребность в роскоши, говорит на самые дорогие для меня темы. Я высказал ей это просто, как следовало бы всегда делать.
По-видимому, она была тронута. Положив мне руку на плечо, она пробормотала не помню уже на каком языке:
— Вы милы, и я вас очень люблю.
И, повернувшись к Мелузине, она повторила по-русски вчерашнюю фразу:
— Нет, право, на этого мне не приходится рассчитывать, чтобы получить доступ в Кирхгауз.
Воцарилась долгая тишина, прерываемая через равномерные интервалы странными звуками, которые извлекала Мелузина из своей гузлы.
В чаше дымилась ароматическая лепёшка.
Возле меня на маленьком столике лежала раскрытая книга; чтобы чем-нибудь заняться, я начал перелистывать её.
— Вы любите её? — спросила Аврора. Это были Reisebilder.
— Я преклоняюсь перед Гейне, — ответил я, — это мой кумир.
— Я больше всего ценю в поэте, — сказала она, — определённое душевное качество. Вот почему я обожаю Шелли и Ламартина, и почему Гейне всегда был мне противен. О, я знаю, вы скажете мне: a Nordsee и прочее. Я больше, чем кто-либо, сознаю свой долг перед ним. Но он, как тот Дейтц, который продал вашу герцогиню Беррийскую, и мне всегда хочется взять в руки щипчики, чтобы преподнести ему моё поклонение.
Взяв у меня из рук книгу, она начала пробегать её глазами.
Который это мог быть час, я не знал. Вдруг сквозь открытое окно, из-за портьер, повеяло холодком, предвестником рассвета. Столбик ароматического дыма колебался, как колонна, готовая рухнуть. Углубившись в чтение Reisebilder, великая герцогиня не замечала меня. Мелузина,
улыбаясь, приложила палец к губам, и мы вышли незамеченные.На дворе было холодно. Ясная ночная лазурь стала хмуриться на востоке и окрасилась сначала в фиолетовый, потом в зелёный, потом в жёлтый цвет. Я сел на скамью у ворот, под окном великой герцогини, на том самом месте, куда я столько раз приходил по ночам с одной лишь мыслью побыть вблизи от неё, меня охватила какая-то сладкая печаль.
Вдруг, усталый и монотонный, но чистый, как ледяная вода горного ручья, голос запел под аккомпанемент гузлы. Пела великая герцогиня. Ни малейшего диссонанса не было во всём её существе. Голос её был именно такой, каким я представлял себе его.
Она пела романс Ильзы, самый лучший из всего, что есть в Reisebilder, и так как мы только что говорили с ней об этой вещи, мне казалось, что я всё ещё нахожусь в её комнате.
Зовусь я принцессой Ильзой,Живу в Ильзенштейне своём.Зайди ты в хрустальный мой замок!Блаженно мы в нем заживём.Своею прозрачной волнойЯ вымою кудри твои;Со мною, угрюмый страдалец,Забудешь ты скорби свои.На белой груди моей ляжешь,Уснёшь в моих белых руках,И страстной душою потонешьВ чарующих сказочных снах.Ласкать, целовать тебя стануБез устали. В неге такойНе таял и царственный Генрих,Покойный возлюбленный мой.Пусть мёртвые тлеют в могиле,Живому дай жизни вполне.А я и свежа и прекрасна,И сердце играет во мне.Зайди же, прохожий, в мой замок!В мой замок хрустальный зайди!Там рыцари пляшут и дамы…На пошлый мой пир погляди.Шумят там парчовые платья,Железные шпоры звенят,И карлы на скрипках играют,Бьют в бубны и в трубы трубят.Как некогда Генриха крепко,Тебя ко груди я прижму.Бывало, труба зарокочет,Я уши закрою ему. 44
Перевод А.М. Михайлова.
Наступила полная тишина. Рассвело.
Я давал своему ученику урок по древней истории. Вошёл великий герцог.
Он сделал нам знак, чтобы мы сели, а мне — чтобы я продолжал.
Сегодня я рассказывал герцогу Иоахиму о преемниках Александра, начиная от боёв на улицах Вавилона, когда сдались эпигоны, и кончая битвой при Коре, в которой потерпел поражение Лизимах и после которой установились две династии Лагидов и Селевкидов. Я хотел, чтобы перед молодым немецким принцем встали рядом, во весь рост, великие и трагические фигуры Эвмена, главы Аргирастидов, Антипатра, Антигона Гоната, Димитрия Полиоркета. Мой ученик внимательно меня слушал, с особым старанием делая массу заметок, хотя я лично хотел бы, чтобы он не так уж усердствовал в этом.
Великий герцог сел и тоже стал слушать. Мне так понравилась его обаятельная внешность, его чрезвычайно умное лицо, что, продолжая свою лекцию, я говорил не столько для простоватого Иоахима, сколько для Фридриха-Августа. И, делая вывод из своей лекции, я адресовался уже прямо к нему, когда пытался объяснить, каким образом распавшаяся империя эпигонов должна была облегчить победу Рима с его тенденцией к централизации власти. И когда, среди этих объяснений, я на одно лишь мгновение обнаружил некоторое смущение, Фридрих-Август, слегка улыбаясь, поспешил меня успокоить: