Кентавр
Шрифт:
— Ей как разумному организму, — продолжал О’Мэлли, поведя рукой в сторону занавесившей окно синей ночи, — не потребны ни сердце, ни мозг, ни легкие, как нам, ибо она устроена по-другому. Вместо них у нее есть мы! Собственных конечностей или мускулов у нее тоже нет, вне Земли находятся только звезды. К ним она применяется всем своим телом, неуловимо меняя походку или еще более тонко отзываясь на уровне вибраций. Океаны могучим зеркалом отражают свет небес, атмосфера, подобно гигантской линзе, собирает и преломляет его, облака и снежные равнины сливают в белизну, а леса и цветы разбрызгивают пестрым покрывалом… Люди издавна слагали сказки об ангелах, которые обитают среди света, не нуждаясь в земной пище и питье, о посланниках между людьми и Богом. И вот перед нами существа, живущие в области света, которым не нужна еда и питье, посредники меж Богом и нами, повинующиеся вышней воле. Значит, если небеса действительно
— А теперь, — прошептал ирландец, видя мой неослабевающий интерес, — послушай о том, какое видение посетило Фехнера. Заметь простоту и силу убеждения.
«Как-то весенним утром я вышел на прогулку. Поля зеленели, птицы пели, на траве поблескивала роса, там и сям поднимался дымок, изредка встречались люди, и на всем лежал свет преображения. Это был всего лишь уголок земли, лишь миг ее существования, однако, по мере того как мой взгляд обнимал ее все шире, я все больше укреплялся в мнении, что она действительно ангел, что это не некое представление, а явный факт: ангел столь щедрый, ободряющий и цветущий, и вместе с тем столь неуклонно совершающий свои круги по орбите, в мире с собой, обернув свое живое лицо к небесам… А вместе с Землею я тоже уносился к небесам. И я спросил себя, неужели люди могли настолько отвернуться от жизни, чтобы вообразить Землю сухим комком грязи и заняться поисками ангелов над нею в небесной пустоте — чтобы не обнаружить нигде».
Строй признаний был нарушен заполошным трезвоном пожарных машин, пронесшихся внизу, последние слова заглушены криками…
Однако жизнь внутри тесных стен гостиной обрела чудесное свойство благодаря величию концепции, которая воодушевляла. Вера обрела глубину и ширь симфонии. Мы оба подпали под очарование всепобеждающей красоты. Ее силой мог не воспользоваться разве что внутренне умерший. Истинно великие идеи укрепляют волю. И те жизненные неудобства, которые приходится переносить, вовсе не должны ни умалять истинную радость, ни обесценивать усилия.
— А теперь пойдем, — негромко сказал О’Мэлли, прерывая мои мечтания, полные надежд, — прогуляемся до твоего дома по парку. Уже поздно, а тебе, я знаю, рано вставать… раньше, чем мне.
Миновав статую Ахиллеса, мы ступили на траву, ощутив под ногами частицу живой планеты посреди придавившего ее своей громадой Лондона. Вокруг нас и внутри витало благоговение, вызванное всеохватностью идеи. По полоске живой травы мы двинулись к Мраморной арке, живо чувствуя, что ступаем по коже существа, физического воплощения великого ангела, живого, разумного, сознающего. Более того, оно знает, что мы сейчас по нему ступаем, заботится о наших маленьких отдельных личностях, чувствует нас, понимает и — любит, как мать любит своих детей… «Которой можно молиться, как молятся святым».
Эта концепция, пусть набросанная лишь в общих чертах, смутно и сумбурно воспринятая, принесла с собой совершенно новое восприятие жизни как чего-то поразительного и вечного. Все живое на поверхности земли было эманацией ее души, все — от знавших о ней богов и фей стародавних времен, до современных мужчин и женщин, о ней позабывших.
Богов!..
Значит, и они были проекциями ее личности, ее аспектами и гранями, эманациями, которые она теперь вобрала опять в себя? И теперь, дремлющие внутри, не существуют ли они как настроения и силы природы — настоящие, живые, вечные, но непроявленные до конца? Но все еще ощутимые для людей простых, для детей природы?
Не такова ли была великая правда, выведенная Шталем из теории Фехнера?
Казалось, все вокруг нас — деревья, воздух, пространство парка — сливается в огромную единую фигуру, становясь одним невыразимо прекрасным богом из всех, что выжил с тех времен, — вечным и величественным Паном, настроением жизни Земли, ее проекцией, одетый светом звезд, туманом, страстью ночи, волнением царственного всеохватного расположения духа.
И прочие витали недалеко, те частицы Сознания Земли, существование которых древние греки и те народы, что предшествовали им — простые, примитивные, по-детски восприимчивые люди на заре истории, — ощутили и поименовали «богами»… Которым поклонялись, чтобы в экстатическом порыве и через видения причаститься их силе…
Нельзя ли тогда и сейчас вызвать их поклонением? Возможно, истинной веры даже единственного человека достанет, чтобы коснуться хотя бы одной грани могущественного Сознания Земли и вызвать к жизни древние формы прекрасного? И не может ли это представление о «богах» быть вечно истинным и живым?
Удастся ли познать и почувствовать их сердцем, если не в какой-либо определенной форме?
Я лишь знаю, что по пути из пристанища Теренса О’Мэлли в Пэддингтоне
с его пропыленными книгами и бумагами до моего дома потрясающее великолепие того, о чем он говорил, навсегда поселилось у меня в голове. Сами слова позабылись, как, впрочем, и то, каким манером он ухитрился заставить меня выслушать его рассуждения. Но они и по сию пору волнуют мне кровь, словно только-только впитались. Когда же конфликт меж долгом и желаниями делает жизнь совсем невыносимой и пустой, память вызывает на подмогу силы, намного превосходящие мои собственные. Земля способна лечить и утешать.XVIII
Наш пароходик пыхтел себе не спеша по Ионическому морю. Когда мы обогнули каблук итальянского сапога, пирамида Этны еще долго синела на западе, но затем и она растаяла в дымке. Кругом — ни единого паруса.
Стоило нам миновать Калабрию, как весна сразу перепрыгнула в лето; нас ласкали те же ветры, что некогда обвевали щеки и волосы возлюбленной Зевса Ио, когда она устремилась на юг, к Нилу. Лишенные привлекательности прекрасной дочери Аргоса, пассажиры корабля, у которых в крови приключения не бурлили, а вяло пошевеливались, лениво нежились на солнце, но для тех, чьи сердца были готовы к странствиям, море не теряло таинственной привлекательности. По крайней мере, ирландец выскользнул за пределы своего тела, подобно Ио наблюдая за происходящим сверху. Сфера его сознания расширилась, чтобы принять в себя эту картину.
Кашалоты пускали фонтаны, дельфины разных размеров танцевали, словно повинуясь буйным ритмам дионисовых флейт, всплывая из прозрачных волн почти у самого борта, но успевали нырнуть и спасти свои блестящие носы; а туристы на протяжении всего дня, вопреки развешанным по стенам расписаниям захода в порты, то и дело обращали свои бинокли на восток, пытаясь различить берега Греции.
Тем временем О’Мэлли ступал по палубе иного корабля. Теперь для него море и небеса были населены вдвойне. Ветер принес весть о том, что освобождение грядет, а тепло жемчужно-сияющего солнца согрело те центры его существа, которые прежде непрестанно зябли. О’Мэлли знал, что страна, куда стремился пароходик, — лишь оболочка, из которой некогда оживлявший ее дух красоты уже улетел. Но она оставалась ключом. Древняя красота, выражавшая настрой юного сознания земли, была сокрыта, похоронена, но не уничтожена. Она еще где-то пламенела. И прежде, задолго до расцвета Древней Греции, она проявлялась еще сильнее, сомнений не было: непередаваемо потрясающий настрой души Земли, слишком могучий для человеческой истории и настолько иной, что лишь самым выдающимся мыслителям, тем, что не побоялись пустить свое воображение в полет, оказалось под силу его представить. И, по признанию Шталя, это настроение прамира, даже в самом призывном варианте современному человеку не могло не представиться опасным.
А его собственная личность под руководством бессловесного незнакомца наконец двигалась к моменту воссоединения.
И все же, пока он медленно вместе с пароходом полз по уголку вращающегося глобуса, ощущая, что в то же время приближается к месту, где каким-то образом станет возможен доступ к выражению нераздельности первожизни, во что он действительно верил, говоря робким языком современности? Даже в наших лондонских беседах, при всей их проникновенности, когда слова подкреплялись жестами, мимикой и красноречивым молчанием, полностью определить значение было сложно. «Нет таких слов, нет слов, — повторял он, пожимая плечами и приглаживая нестриженые волосы. — В глубине моей души все ясно и просто, но язык не способен передать образ жизни, сложившийся прежде него. Если же и ты не можешь уловить суть моих мыслей, я с отчаянием должен отказаться от дальнейших объяснений». А при бесструктурном письменном изложении результат выходил довольно сбивчивый.
Но если передать вкратце, хотя бы по тому, что сохранилось у меня в памяти, когда я пытаюсь рассказать эту историю другим, то О’Мэлли ощущал, переживал и верил на протяжении своего приключения примерно в следующее.
Что Земля как живое, разумное существо некогда производила видимые проекции своего сознания, сходные с теми проекциями человеческой личности, какие современные психологи полагают возможными; что простота его натуры и неутолимое стремление к дикой природе, неразрывно связанные с ней, на самом деле проистекали из глубинной связи с жизнью Земли; если физическое удовлетворение этих стремлений было невозможно, то он не терял надежды, что духовно сможет соединиться с душой планеты и так достичь цели. Далее, что та часть личности, способная войти в субъективно созданный рай, которую Шталь называл «подверженной влиянию желаний и устремлений», во сне иногда отделялась от тела на время, а со смертью — навсегда. И более того, что состояние, в которое он тогда бы вошел, означало бы квазислияние с жизнью Земли, частичным выражением которой он являлся.