Киммерийская крепость
Шрифт:
В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И – вечер или два подряд – ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» – и об этом тоже – всегда разносился по городу мгновенно. После ужина – он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но – не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств – невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова – или выслушать.
— Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, — подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. — Что прикажете?
— Что за молодой человек? — Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
— Поэт, Яков Кириллович, — с оттенком презрения произнёс официант. — Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то – буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги – «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.
Поэт – это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.
— Пригласите.
— Слушаюсь, — переломился в пояснице официант и попятился.
Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу «кабинета» от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.
— Здравствуйте, Костя, — Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом. — Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.
— Меня не пускают в Испанию, Яков… — высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.
— Не нужно имён, — Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. — Почему не пускают? Анкета?
Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:
— А вы уже знаете?
— Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты – роялистов, анархисты – коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя – в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. — Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости – в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже. — Вам не хватает историй?
— Не хватает, — с вызовом кивнул Симонов. — Не хватает. Вам хорошо рассуждать – вы побывали, кажется, везде, видели – если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.
Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет – важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку – черты лица оставались в тени. И
никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно – никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика – ничего. Игра. Всё – Игра.— А кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость – это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.
— Вы читали мои стихи? — спросил Симонов.
— Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам – чувство истории. В том числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания – это не то, что вы ищете, Костя. Испания – это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что – нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда – это ещё хуже. Правда?
— Наверное, всё-таки правда – то, что о вас говорят, — после паузы произнёс Симонов.
— О. Обо мне говорят, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — И что же вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я – какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно, замирая от ужаса, попросить о чём угодно – и никогда не известно, что произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или – что вождь пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это – только часть правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог вам отправиться в Испанию?
— Хочу.
— Вы не успеете, — вздохнул Гурьев. — Всё кончится раньше, чем вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас, Костя: ещё случится война, на которой вам доведётся хлебнуть всего, чего вы так жаждете, по самые ноздри.
— Я знаю, — сердито проговорил Симонов. — Я же поэт. Я это чувствую.
— Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей: вы достойны её. Кто она?
— Она… замужем, — Симонов отвёл глаза и покраснел. — И… любит его.
— Это горько, — кивнул Гурьев. — Это горько, но не нужно стыдиться. Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить – хорошо. А мучаться – нет. Не мучайтесь.
— Вы и это знаете, — с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. — И это. Даже это.
— Думаете, я Мефистофель? — Гурьев сверкнул глазами, но лишь на бесконечно короткое мгновение, не пугая – обозначая силу. — Люцифер – помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная, прекрасная сказка. Страшная – и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я вам отплачу. Я не позволю вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не щадит даже поэтов. Там, на той войне, — на такой войне, — в безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу вам историю. Мне отчего-то кажется, вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда, предупреждаю – она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя?
— Буду, — кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. — Конечно, буду…
Они встретились снова почти через месяц – в том же кабинете в «Национале». Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка, спросил:
— Вы знаете, Костя, что это такое?
— Знаю, — кивнул Симонов. — Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если вы…
— Это нельзя печатать сейчас, — перебил Гурьев, не давая Симонову произнести самого главного, самого страшного. — Ни в коем случае нельзя. Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война – тогда. Если вы не понимаете, Костя, я вам скажу. Это спасёт тысячи жизней. Тысячи. Может быть, миллионы. Как вам удалось, Костя? Откуда вы узнали?!