Кислород
Шрифт:
В разгар весеннего цветения сад в «Бруклендзе» был неукротим, беспорядочен, почти буен; земля гудела, как разогретый мотор. Алиса отказалась от последних ограничений своей мудреной диеты, и они съездили в магазин деликатесов в Ковертоне и купили ее любимые лакомства: пармскую ветчину, яблочный струдель, мороженое «Венетта», печенье с коньячной пропиткой — то, что она ела в золотые годы, когда и речи не было о биопсиях и прочих анализах.
Работая, Алек чувствовал, что мать посматривает на него поверх книги, которую она читала, и ему было приятно ощущать на себе ее взгляд, его теплоту и тяжесть, и пусть в нем всегда была доля критики, он был уверен, что с таким чувством на него никто никогда не смотрел и не посмотрит. Три дня, три теплых апрельских дня — теперь, уйдя в прошлое, они казались ему целой весной, и больше всего его поражало то, что он тогда совсем не сознавал своего счастья, что оно не оставило на нем никакой отметины, даже самой крохотной, — он никак не мог подобрать антоним к слову «шрам».
На
Она сообщила ему новости по дороге, обращаясь к ветровому стеклу и пересыпая речь медицинскими терминами, которых нахваталась от докторов за последние годы. Когда она замолчала, Алек внезапно почувствовал себя ребенком, который в каком-то диком страшном сне оказался за рулем отцовской машины. Как им вписаться в следующий поворот? Как остановиться? Потеряв голову, он пытался найти нужные слова (ведь может же быть, что ситуация не так безнадежна?), но когда пришел момент их высказать, когда от него потребовалась всего лишь искренность сродни той, что демонстрируется в американских мыльных операх по пять вечеров в неделю, он не смог выдавить из себя ни звука. И хотя он уже представил, как притормаживает у обочины, чтобы обнять ее, выставляя напоказ свою боль, он не сделал этого из страха, что любые его слова или жесты окажутся до вульгарности неуместными. Еще, возможно, из страха перед тем, что могло бы случиться, сумей он выразить свои чувства.
В «Бруклендзе» она вежливо поблагодарила его за то, что подвез. Дождь перестал, тучи рассеялись, и вечер оказался неожиданно тихим и лазорево-ясным. Он вошел в дом, чтобы приготовить чай (на следующий день он обнаружил, что чашки так и остались нетронутыми), потом понаблюдал за Алисой из окна на втором этаже — как она ходит по саду, от клумбы к клумбе, и с екнувшим сердцем усмотрел в этом обряд прощания.
К восьми она легла в постель. Он сел за кухонный стол и написал Ларри жесткое, натянутое, яростное, жалостливое письмо («Помнишь нас? Свою семью?»), которое тут же порвал, спрятал клочки в стаканчик из-под йогурта, а стаканчик засунул поглубже в мусорное ведро. Позже он поговорил с Ларри по телефону и, поняв по голосу, что тот потрясен, почувствовал, что гнев испарился, сменился желанием всецело поручить себя заботам брата, положиться на него. Они проговорили почти полчаса, когда Ларри сказал с такой нежностью, что Алек не отважился ответить: «Я приеду, братишка. Продержишься?»
Опустив страницы на колени, Алек закрыл глаза, снял очки и потер переносицу. Он уже долго работал при неверном свете одинокой лампы, и от напряжения у него разболелась голова. Когда он открыл глаза, его взгляд упал на остатки кирпичной стены, сплошь увитые кремовыми и розовыми розами, — когда-то эта стена полностью отделяла террасу от сада, но при жизни отца ее разобрали, оставив только небольшой участок для цветов. Это были розы Алисы, и, взглянув на них, он увидел ее — образ, видение, уже начавшее тускнеть: быстрыми, точными движениями она обрывала увядшие бутоны. Насекомые прятались во влажной сердцевине цветов и, возможно, разрушали их. Иногда они заползали под манжеты ее блузки, и она вытряхивала их оттуда, не то чтобы с безразличием, но и без лишней брезгливости. Она была не из тех женщин, которые визжат при виде паука или мыши. Не раз он видел, как она усмиряла внезапно выскочивших из-за поворота огромных псов. А история о том, как она дала отпор пьянчуге, который размахивал перед ней разбитой бутылкой на многоэтажной автостоянке в Бате, давно стала их любимым семейным преданием.
Как же еще было вести себя дочери героя Арнема, который — вылитый Ларри в версии сороковых годов — гордо взирал из серебряной рамки, стоящей вместе с фотографиями других предков на ореховом серванте в столовой.До сих пор мужество ей не изменяло. С самого начала она говорила о том, что «надо жить с этим», что означало вести себя достойно и не впадать в истерику. Но кому по силам сопротивляться болезни, которая, казалось, обладает собственным коварным разумом? Которая ненавидит жизнь, но с упоением ею питается? Однажды наступит день или ночь, такая ночь, как сейчас, и она не сможет больше «жить с этим», и кому-то другому придется держать удар. Что тогда? Он посмотрел на рукопись. «Удары молотков, стук металла о камень, звук торжествующий, но в то же время насмешливый».
6
Ласло Лазар стоял на лестничной клетке и, перегнувшись через перила, смотрел вниз — его сосед, месье Гарбар, тоже вышел из квартиры и смотрел вверх. В руке Гарбар держал красно-белую клетчатую салфетку — знамя прерванного обеда. У него за спиной в дверях стоял Гарбар-старший, он был слеп, и его лицо, как всегда, выражало осторожное удивление.
— Что-то с духовкой, месье, — бодро сообщил Ласло. — Небольшой взрыв.
Он пожал плечами, всем своим видом показывая, что подобные происшествия, конечно, неприятны, но и в них можно найти что-то забавное. Гарбар-младший кивнул, хотя и не ответив на улыбку Ласло. Они были соседями вот уже пятнадцать лет, и, не зная никаких существенных фактов, — так, Ласло не знал, чем занимается Гарбар-младший, — они узнали друг друга довольно неплохо, свыклись друг с другом. Как только Ласло услышал выстрел, такой невероятно громкий и как ничто в мире похожий именно на пистолетный выстрел, он уже знал, что Гарбар выйдет из-за стола и направится к двери за объяснениями. Ласло подозревал, что его соседи питали стойкую неприязнь к эмигрантам, даже к тем, кто прожил в их стране сорок лет, знает ее и любит, и говорит на их родном языке не хуже них самих, а иногда и лучше. Конечно, у Гарбаров могли быть и другие причины его недолюбливать. Трудно было сказать, насколько его жизнь была для них открыта.
— Прошу прощения, месье, за то, что нарушил ваш обед. Bon app'etit!
Соседи вернулись в свои благопристойные апартаменты. Ласло осторожно закрыл дверь, стараясь не наделать еще шуму, который прозвучал бы как стук, взрыв, выстрел, и по выложенному паркетом коридору — спинному мозгу своей квартиры — поспешил в гостиную, которая находилась в дальнем его конце. Перед тем как выйти успокоить Гарбаров, он удостоверился, что там никто не пострадал. Теперь же, не зная, считать это забавным недоразумением или чем-то ужасным, он вошел в комнату, как детектив из рассказа о таинственном убийстве в загородном доме, — такие рассказы в невзрачных венгерских изданиях он иногда почитывал в детстве.
Его секретарь Курт Энгельбрехт, с коротко подбритыми пшеничными волосами, что подчеркивало изящную форму черепа, расстегивал воротник Франклину Уайли, а Лоранс стояла по другую сторону стола, с глазами, полными слез, и роняла пепел сигареты на ковер. Франклин, посеревший от ужаса, но уже начинающий гордиться собой, распластался на диване. На льняной скатерти, возле пиалы со свежими финиками, словно дорогой столовый прибор, лежал пистолет.
— Во что ты попал? — спросил Ласло. Франклин дрожащим пальцем указал на книжную полку в конце комнаты, и Ласло направился оценить нанесенный ущерб. Пуля застряла в корешке томика стихов, лежащего на самом верху. Он вытащил томик и показал его гостям.
— Ты застрелил Рильке. Фашист.
— Я не знал, что эта хреновина заряжена, — запинаясь, сказал Франклин.
Курт опустился на колени и обмахивал американца программкой к «Мадам Баттерфляй».
— Да он просто игрушечный! — съязвила Лоранс. Ласло пожал плечами и осторожно наполнил четыре рюмки «Житной».
— Идиот, — спокойно сказал он, подавая Франклину рюмку.
Когда все выпили и вытерли губы тыльной стороной ладони — совершенно неизбежный жест, когда пьешь водку, — Ласло спросил:
— Кто-нибудь сумеет его разрядить?
Но судя по всему, ни у кого не было желания прикасаться к пистолету, хотя он просто лежал на столе, свернувшись калачиком рядом с финиками, — предмет, способный причинить увечье. В конце концов, бормоча про себя, что он — единственный взрослый в комнате с трудными подростками, и именно так себя и чувствуя, Ласло набросил на пистолет салфетку, осторожно завернул и понес по коридору в свой кабинет — комнату площадью в двадцать квадратных метров, окна которой выходили на юг, на бульвар Эдгара Кинэ и кладбище, где упокоились Сартр, де Бовуар и славный Беккет. В комнате было два письменных стола: тот, что ближе к окну, был завален бумагами, исписанными каталожными карточками и десятком черных капиллярных ручек «Пентелс», которыми Ласло обычно писал. Второй стол, побольше, купленный на распродаже, был оснащен компьютером, телефоном-факсом и лампой с зеленым абажуром на массивной бронзовой подставке. Бумаги на нем были сложены в аккуратные стопки, а на углу стояла ваза с пахучими желтыми фрезиями. Здесь работал Курт: набирал письма, вел бухгалтерию, отвечал на звонки — словом, заботился о том, чтобы драматург тратил больше времени на творчество, чем на жизнь.