Кислородный предел
Шрифт:
— Нашел? Откуда? — бросил Сухожилов.
— А номера вот ваши — долго ли по всем постам? Есть разговор, Сереж.
— Вот только времени совсем.
— Совсем не отниму.
— Садись тогда, поехали.
И Драбкин сел, его коллекционной, лимитированной серии седан поехал следом.
— Напрасно вы от помощи, Сереж. У вас, конечно, тоже есть возможности, но я бы мог быстрее. Могу узнать — одна она у вас? Ну, в смысле — одна с Сергеем, с тезкой, на двоих? Вы, что ли, оба жизни без нее не видите? Из-за нее тогда сцепились?
— Об этом будет разговор?
— Не только. Обо всем, о многом. О смысле жизни, даже так. Я тоже человек ведь…
— Поздравляю.
— Нет, никогда не думал, что с кем-нибудь придется мне вот так, но в сотый раз вам повторяю: родными вы мне стали. Вот только вы, и больше никого. И я вот, знаете, себя как чувствую… да как пацан, которого во взрослую компанию никто не принимает, и под ногами он у старших крутится, надеясь, что его однажды позовут, заговорят как с
— Длинно, Драбкин, длинно.
— А не выходит коротко. Я, может, перед этим жизнь молчал и к этим вот словам всю жизнь. Вы, Сережа, с Сережей родных потеряли и склеились теперь одной бедой. Теперь одни вы друг у друга, и больше никого. И вы меня в свою компанию не берете. Да только я ведь тоже, друзья, без никого, совсем. Я не терял, я никого там не оставил, но я другое понял — что жизнь свою прожил один, без никого. Что, скажешь — не бывает? Да только ты не хуже знаешь, что бывает. Вот ты, Сережа, знаешь, ты — не кто-нибудь другой. Да потому что ты такой же, в сущности, как я. Сережа Сухожилов. Уроженец Скопина Рязанской области. Я справки навел, извини, кто ты есть. Ты многое можешь, ты изобретательный. В две тысячи четвертом ты подмял под Потапова Ачинский. Потом Череповецк был, в две тыщи пятом ты полез на «Гипромез» и был единственным, кто соскочил, когда вас повязали. Стал неприметным, расплатился с властью… Деньги? Тебе уже надо было больше денег, так?
— Длинно, Драбкин, длинно.
— Да подожди ты, это важно. Не надо денег. Недвижка — на хрена недвижка? Ведь сдохнешь, гроб — твоя недвижка, и два на два — вся собственность, и сам ты — кормом для жучков. Вот говорят: все помешались на материальном, богатые не могут умерить аппетиты, все жрут и жрут, как будто вечность жить собрались, а это только нищим свойственно обожествлять материальные блага. Когда выходишь на достаточный материальный уровень, то остается только власть. Какие у тебя объекты, только посмотри, а получаешь — молоко за вредность. Власть! Химик — пожалуйста, химик. Алюминий — вот тебе алюминий, «Печора», пиво, лидер по России — а получите карантин, ты воду отравил им, воду, по области запрет, есть солод, хмель — воды нет, вот потеха. Красиво! Ну, вроде ощущение такое, что даже будто реки поворачиваешь вспять. Когда никто не может сладить с такой махиной, а ты, такой ничтожный, маленький, вот этим жалким человечьим мозгиком, но можешь, это власть. Затягивает. Кольнуться постоянно хочется… еще, еще. И мне тогда, в той сауне, тебе не нужно было это объяснять. Людей вот только нет, ни человека рядом. Родного, теплого. Приходит момент, и вдруг, ни с того ни с сего понимаешь: а жизнь-то прошла — красивая, яркая, острая, нервная, насыщенная властью, но в то же время и ничтожная. По наполненности любовью ничтожная. Я, может, этого и не заметил бы… ну, если бы семья и дети, ты посмотри на этих двух, Андрея и Артура — ну, кто они такие, их только в микроскоп и видно, а у каждого по дочке в то же время. По тепленькой, пухленькой маленькой печке такой. А я не могу, — за ворот к себе притянув Сухожилова, на ухо Драбкин еле слышно шепчет. — Детей не могу. Азооспермия, не слышал? Головастики неподвижные, и чем их только ни подхлестывай — не лечится, ты понял, невзирая на. Я думал что сначала — работу всем вам, Подвигину, тебе. А что, иди ко мне… захваты, ты прекрасно понимаешь, — мертвый рынок, ну, лет на пять, а то и меньше, пыли в регионах хватит, а дальше что? А я тебя в совет директоров, на «Нафту» и «Онэксим» брошу, ты представляешь уровень? Да только все не то. Не это вам сейчас необходимо, померкло все, весь блеск земных царей.
— Приехали мы, Гриш, почти.
— И что — по-прежнему не твой я пассажир? Нет, погоди ты, погоди. Она твоя, ведь так? Та девочка, которую ты третьи сутки по Москве? Твоя — не подвигинская. Подвигин свою потерял — я вижу это, знаю, — он безнадежный. А он с тобой, вы вместе, заодно, а чем я хуже? Смотри, я завтра все больницы на уши, все МЧС, Минздрав, ты только слово.
— Нашел уже, нашел. — И Сухожилов дико улыбается, как будто табуретку из-под ног у Драбкина бездумно, безоглядно выбивая.
— Уверен? Где?
— Да вон, в Первой Градской.
— А состояние — об этом не подумал?
— Живая — вот какое состояние.
— Как там — прости, конечно, — дальше со здоровьем, неизвестно. А я могу любое, все, больницы в каждой точке мира, профессоров, врачей.
— А ни царапинки на ней, до свадьбы заживет — вот так. Немного только легкие прочистить.
— Нет, стой, не все еще. Она тебе кто? Не только не жена — вообще никто. Да знаю, знаю — логика. Какая там жена на форуме — зачем ты притащил ее с собой, не знаю. Ее ведь ищут — далеко не только ты, и у нее там жизнь, любовь, и в этой жизни место для тебя найдется разве? Об этом не подумал? Ну, найдешь ты ее! Ну, притянешь к себе! Ну, размажешь сопли по любимому лицу! Ну а дальше? Дальше? Она к кому — к тебе или назад, к законному, да ладно бы к законному, но к настоящему, с которым, как сиамская, срослась, и как тут резать по живому? Ведь есть такой, любимый, я не сомневаюсь — как иначе? Он
там уже, он с ней, представь, вот ты приходишь, а тебе с порога — спасибо, ты прекрасный человек, конечно, но ты лишний, извини. А я вам — жизнь! Тебе и ей! Новую!— Это как ты себе представляешь?
— А так, что нет ее. Ни для кого! Сгорела, прекратилась — скорбим, примите соболезнования. А вы вдвоем с ней — где угодно, в Альпах!
— А ей самой ты тоже экспертизу? Что прежняя сгорела, прекратилась и новая жизнь у нее началась? Что вот он, Сухожилов, — больше никого? Нет, брат, не рассчитал, не проработан до конца вопрос.
— И это можно!
— Это как? Лоботомия радикальная?
— А хотя бы и так! Такие есть хирурги по мозгам — все могут, все! Про душу мы не будем. Да? Ведь все в мозгах, в этой блямбе, которая хранит воспоминания о собственной любви. Там происходит превращение материи в сознание, а человечество давно уже стучится в эти двери, уже «войдите» им оттуда говорят. Всего-то пара точечных ударов по центрам памяти, и ты получишь ее, прежнюю, не дуру, полноценную. И полностью твою, ничью другую больше, а? Ну, если в самом деле хочешь с ней, то даже это можно — чудо!
— Да я нашел ее, нашел — вот это чудо! Другие на хер чудеса — солить? Да и себя услышь — ведь полную чухню городишь. Это так же, как прости, с твоими головастиками — чем ты их ни пичкай, они не зашевелятся. Тебе вон даже в яйцах код доступа взломать не могут, простейший код воспроизводства жизни, а тут мозги. Пойми, предел есть — у всякого искусства и науки свой — и Бог его кладет, природа, как ни назови. Ты сам себе противоречишь, Драбкин, ты много о неравенстве в тот раз талдычил … все верно: есть богатые и нищие, красивые, уроды. Всех можно подравнять, всех можно к знаменателю свести: красавиц уравнять с уродками… ну, скальпелем ли докромсать уродку до красивой или, напротив, серной кислотой красавицу обезобразить, но это все так, пшик, несерьезно, а самое великое, несправедливое неравенство, оно в любви, и этого неравенства (и слава богу) никто не сгладит никогда. Со всем смириться можно — с нищетой, с бездарностью, но только не с тем, что любят кого-то другого, а вот не тебя. Тут все нейрофизиологи мира не заставят, тут только башку вдребезги — не доставайся же ты, сука, никому. И, знаешь, как ни странно, я в этой области бы предпочел на равных… ну то есть на неравных, именно вот на неравных, без жесткого входа, без всякого насилия, а только с тем, с чем мама родила, вот с этой моей рожей, с этим личным обаянием.
— И что, и что ты от нее в итоге? Получишь что?
— А вот в глаза ей снова… это только. — И Сухожилов улыбается улыбкой волчьей, жесткой и вместе с тем дебильной, жалкой и ликующе-беспомощной. И, дверь толкнув, выходит и по аллее тополиной — заснеженной воспетым «Иванушками» пухом — к желтеющему зданию с колоннами бежит, и Драбкин тоже вслед за ним выходит; от горечи лицо кривится: не пригодился он, не нужен, не помог, не взяли в люди, бесполезен.
Перед глазами у него стояло Зоино лицо с большими острыми смешливыми глазами и чуть пристыженное, как в ту минуту, когда она его поймала на слишком долгом неотрывном и придирчивом разглядывании: приникнув к соломинке, она с сосредоточенным усердием ребенка и словно бы на скорость, на спор понижала коктейльный уровень в бокале, и лишь когда поймала, ощутила, как луч, наведенный сквозь линзу, сухожиловский взгляд; оторвалась от бурливого оранжевого джуса и посмотрела вопросительно — в чем дело, что такое, — а Сухожилов принимал с признательным каким-то изумлением, вбирал, встречал, выдерживал вот этот ключевой напор, кошачью эту проницательность, доверчивость ребенка, пресыщенность усталой б…ди, холодную усмешку демона, осведомленного о собственной непрошеной и без усильной власти над каждымзагипнотизированным смертным, — все вместе взятое, неразделимое, единое.
Он никогда не мог понять слюнявой прелести поцелуев: нос в нос — не губы в губы, — вот этот вроде бы нелепый и щекотный способ, принятый у океанских дикарей, казался Сухожилову куда как более волнующим. Тереться пятачками нам сам бог велел, и как же все-таки догадлив, мудр, насколько ближе к естеству полинезиец: носы ведь — точки самые банальные, далекие, абсурдные, о них не догадаешься, их не увидишь — кончик собственного носа, — а тут ты смотришь на нее, и все решается само собой, приходит словно бы животное желание обнюхать, но перетекшее уже в священный трепет, в смиренное благоговение, во что-то вот такое, чему названия в мире нет, но ясно, что вот этим пружинистым сухим телесным трением рождается, творится будто первый в жизни человечества, вручную извлеченный из дерева огонь.
Ей было свойственно платить за всякое острое слово таким уважительным фырканьем, настолько живой, внезапной, неумышленной усмешкой, что это оживление тысячекратно будто бы превосходило оригинальность твоего изречения и смотрелось невиданно щедрым авансом, неоправданно неограниченным кредитом на будущее. Она не пачкала салфетки и свои окурки помадными отпечатками; она оказалась на редкость прожорливой, оставив от утюговидного куска слоеного торта — лимон, шоколад и черника — не больше, чем время от руин Карфагена, и отодвинув испитый до донца бокал, она удрученно вздохнула, как будто набираясь мужества, и, стиснув губы, как Матросов перед пулеметной амбразурой, сказала Сухожилову: «Поехали».