Кислородный предел
Шрифт:
Он вспоминает, как они поехали знакомиться к ее отцу, который, прилетев из Франции, на месяц поселился у старого приятеля-художника в какой-то позабытой богом деревеньке под городишком Бузулук. «Хотите — приезжайте», — бросил им Башилов по скверной связи, отключился Они поехали, в Самаре сели на рейсовый автобус, который шел «по направлению к отцу» и высадил их в чистом поле, поскольку не сворачивал в потребную им глухомань и направлялся в пункт куда как густонаселеннее. Они пошли пешком, поскольку Зоя запальчиво уверила, что двадцать километров не беда; Нагибин согласился, и, бодро зашагав, сверяясь с картой, они свернули не туда; Мартын в сердцах был назван недотепой, географическим кретином и всю оставшуюся четверть неведомо куда ведущего пути покорно нес приравненное к живому весу поднятой на руки Зои наказание. Вместо башиловской Андреевки они вступили, а вернее, на попутке въехали в барачные кварталы Алексеевки, что на поверку оказалась не деревней — промышленным, запыленным до черноты, залитым жарким солнцем городком с прямыми линиями улиц, с бетонными коробками хрущевок, с похожим на сарай одноэтажным зданием автовокзала, с Дворцом культуры и — о, господи! — многоколонной двухэтажной гостиницей «Нефтяник», словно в городке отбоя от туристов и командировочных не знали.
Оставив ее на вокзале, в буфете, где продавались круглые, похожие на древние ископаемые, бледно-лимонные коржи
Нагибин разъярился, взмок, отчаялся и испугался одновременно. Схватил телефон, стал звонить, но абонент не отвечал и находился вне зоны действия сети, которая не очень чтобы действовала в этой глухомани. Опять вернулся на вокзал, который византийка справедливо сравнивала с кабаковским сортиром, побегал взад-вперед, с трудом удерживаясь от того, чтоб огласить пространство именем беглянки, и наконец увидел, разглядел за тесным строем пыльных тополей голубоватые прутья высокой решетки. В ограде был сделан, раздвинут проход; Мартын нырнул туда и оказался на низком деревянном стадиончике, где «Черный яр» и «Ленинец» сыграли последний матч, как видно, за миллионы лет до эры нанотехнологий. Увидел сброшенные босоножки, задравшуюся юбку, подтянутые к животу колени. Не вынесшая тягот их длительного перехода, Палеолог спала. Нагибин взял ее на руки и понес к фиксатому в машину. «Пиздец красивая», — с преувеличенной и, видно, не присущей ему, трудной деликатностью прокомментировал водитель, кивая на Палеолог, и деревянное его лицо, не очень-то привычное к гримасам восхищения, как будто раскололось в уважительной, отдавшей должное улыбке. Что мог Нагибин тут добавить? Что, с важностью самовлюбленного Карандышева из «Бесприданницы» сказать — «моя»?
Он вспоминает первую подсказку смерти — еще задолго до напугавшей всех автомобильной аварии, которая стряслась с Палеолог, — как будто едва уловимый намек, который он, Нагибин, пропустил; они поехали на дачу, остановились на железнодорожном переезде у большой сортировочной станции; шел поезд за поездом, как будто каждый следующий, грохочущий цистернами и бронетранспортерами на мощных открытых платформах, состав был прицеплен к хвосту нескончаемого предыдущего; Нагибин с Зоей вышли из машины, прошлись, купили минералки, смотрели на цистерны с треугольными желто-зелеными эмблемами компании, чей президент — опальный олигарх — давно сидел в тюрьме; на нефть, на лес, на уголь, на все богатства беспредельной и сказочно нищей страны, в которой привелось родиться, на мощный мост на сваях, стоящий под мостом замшелый пассажирский поезд, который, видно, вечность не сдвигался с места — зеленый онемевший «Курский соловей», — на трех подростков лет тринадцати, которые затеяли опасную игру. («Какие дураки», — сказала Зоя, а он заговорил о том, что в этом возрасте в подростках особенно сильна вот эта тяга к бессмысленному риску, которая проходит ближе к совершеннолетию, и сколько раз он сам в их возрасте погибнуть мог и не погиб, с той верхотуры не упал, под лед не провалился на той речке, теперь стоит и вспоминает тот страшный ком ссохшейся глины, который ударил Мартыну повыше виска, те прутья арматуры, на которые мог напороться, то вильнувшее в сторону велосипедное колесо.) А пацаны перелезали через парапет, висели мгновение над «Курским соловьем» на вытянутых и прыгали на крышу вагона-ресторана, гибкие, хваткие, неуязвимые, как кошки; затем на насыпь умудрялись спрыгнуть с крыши и снова вверх, на мост взбегали, как будто во все больший азарт приходя от каждого нового повторения подвига. «А вон и прекрасная дама, — сказала Зоя, — ради которой все». И в самом деле на ступеньках там сидела девочка с балетной прической и неприступным выражением прелестно тонкого лица, усердно не бросала в сторону героев взгляда.
Двое повисали на мосту и разжимали руки с чудной взаимной согласованностью, почти синхронно; третий, длинный и нескладный, — стоял в сторонке, «ссал». Но вот решился тоже, не снеся постыдной своей слабости. И Нагибин — вспыхнула неотразимо-верная догадка — увидел, что сейчас произойдет. Что-то было в этом мальчике — в его напряженных плечах, боязливо сведенных лопатках — какая-то как будто в самом деле обреченность. Они перелезли, зависли над бездной втроем. Те двое — гуттаперчевые баловни судьбы, умело подражавшие кошачьим, — мгновенно отделились от перил и приземлились — всего — то метра полтора — на крышу ресторана, спрыгнули, а третий, слишком неуклюжий, деревянный от напряжения и страха, отставший с самого начала, совершил ошибку, стал перехватами спускаться ниже по перилам, дошел до края и задел ногами висевшие под мостом провода. По длинному телу караморы — от пяток до кончиков пальцев — прошла мгновенная судорога, посыпались со сладострастным шипом искры с проводов, одежка задымилась, и вздрогнув конвульсивно раз и два, как небольшое животное на бойне, по-современному гуманной и бескровной, пацан упал спиной на крышу — мешком костей, с коротким, деревянным стуком неживого. Нагибин побежал под мост, к вагонам — один, без Зои. Безжизненное тело по скату соскользнуло, плюхнулось на насыпь; завидев подскочившего Нагибина, неуязвимые, не получившие царапины герои обратились в бегство.
Нагибин встал над распростертым мальчиком и понял: врач уже не нужен. Электрическая энергия, преобразовавшись в тепловую, прошла сквозь тело по пути наименьшего сопротивления — по кровеносным сосудам и нервам, и слабое сердце астеника не выдержало встряски. На бледных кистях и длинных ступнях расплывались павлиньи глаза меток тока — серо-бурые внутри и синеватые по периферии. Глуповатый оскал на веснушчатом потемневшем лице не был выражением ни ужаса, ни боли — печатью нежизни, отсутствия. Он был уже мертв до того, как ударился о железную вагонную трубу и получил перелом в основании черепа. Мгновенная остановка миллионов взаимосвязанных нейронных и биохимических процессов показалась Нагибину нестерпимо простой, оскорбительной этой своей моментальностью: как будто
вся жизнь, со зрением и слухом, обонянием и осязанием, с волшебной нервной деятельностью мозга, способного на сочинение музыки и покорение атома, с четырехкамерным трехтактным чудом человеческого сердца, была одной ничтожной искрой. Так говорила Зоя — сумела подобрать к мартыновским вот этим мыслям нужные слова — уже потом, после того, как, преградив Палеолог дорогу, Мартын силком отвел ее назад к машине, после того, как, постучавшись в будку станционного начальства, он сообщил, что нужно вызвать «труповозку» и ментов.Похабная и унизительная глупость, ненастоятельность, постыдная обыденность, нелепая напрасность смерти не то чтобы открылась им — впервые была явлена с такой наглядностью и выпуклостью, с такой прямой и грубой силой. Слова застряли в горле; о чем им было говорить? О том, что мальчик мог бы жить да жить, о том, что ничего не испытал, не понял, не влюбился, ничего не совершил. Все это было смешно говорить. Палеолог замкнулась, уставилась в одной ей только ведомую даль; сознание ее мгновенно погрузилось в сумеречную зону, в которую ни одному из смертных не было доступа. О чем она думала? О матери, чей прах они с отцом развеяли по ветру пять лет тому назад? Нет, он не думает — он знает, что у Зои не возникло к безличной высшей силе никаких вопросов; она с предельной верностью какой-то понимала, что этой глупости, нелепости, напрасности и незаслуженности нельзя изъять из жизни, как кислород нельзя изъять и отделить от воздуха; она смирилась не с утратой матери (она жила с ней, как инвалид живет с фантомом ампутированной конечности, а с тем, что каждый человек — ив том числе она сама — устроен поразительным, предельным, невозможным эгоистом: нет такой боли, такой утраты, с которой он не мог бы жить; похоронил, отплакал — любишь, плавишься от счастья, такой же прожорливый, такой же сластена, такой же трудоголик, такой же фанатик своего ремесла.
Она не верила в бессмертие души. Однажды отвечала на вопросы для одного журнала, и там в анкете было: «Что бы вы сказали дьяволу, предложи он вам бессмертие и не потребуй ничего взамен»? — «Понятно, что дьявол всегда нае…т, даже если подчеркнуто ничего не потребует», — сказала она, повернувшись к Нагибину, с остервенением расчесывая волосы крупнозубой деревянной гребенкой, как будто хотела дочесаться до единственно верной догадки. И, посерьезнев, написала: «Я первым делом бы спросила, могу ли я кого-то взять туда с собой. Своих — отца, маму, мужчину. И если нет, нельзя, то нечего там делать, в жизни вечной. И потом, — продолжала она, — если там, за гробом, что-то есть, то в чем же тогда драгоценность, исключительность, единственность всего происходящего с тобой во временном промежутке между вагиной и могилой? Существует представление ортодоксов о земном существовании как о подготовке к некой высшей и истинной жизни. И что же это получается: вот эта моя жизнь — пролог, малозначительная и мне самой не очень интересная преамбула к какому-то подлинному бытию. Если этот кармический круговорот и в самом деле имеет место быть, то, получается, тогда вот эта жизнь, моя, сегодняшняя, здешняя, сейчасная, ничем не лучше и не хуже любой другой из полусотни равнозначных жизней. Тогда вообще как будто обувная лавка получается, уютный холод морга в супермаркете бессмертия: износились одни ботинки — покупаешь другие, новые. Если смерти нет, если эта идея смертности «всего» человека, «целого» почему-то противна природе, то теряется возможность совершать любое дело как первое и последнее. Уходит ответственность за то, что ты делаешь здесь и сейчас. И чем бы человек ни занимался, чем бы он ни жил — не обязательно делать все это образцово. Ведь все настоящее там, а здесь — только тени и прах. И потом, кто сказал, что там все настоящее? Как может быть жизнь настоящей без плоти, без запахов, без осязания, без трения слизистых? Зачем безвкусное, бесцветное немеркнущее вечное сияние твоей развоплощенной, лишенной вкусовых рецепторов и нервных окончаний, бесчувственной души? А как же, извините, клейкие листочки? И что мне там делать, в этой вашей настоящей жизни, если в ней нет ни той щедрой россыпи мелких родинок на руках и футбольных ногах моего комически серьезного Мартына, ни того парома, ни того свинцового неласкового моря, которое ветер и дождь взбивали в омлет словно венчиком, ни одуряющего запаха морского йода, ни того плаща, в который мы тогда с ним завернулись и продели руки, как монахи-рыцари нищенствующего ордена, ни той красивой лаковой коробки из-под кроссовок «Адидас», которую мама принесла на твой день рождения в школу, и там, внутри, лежали штабелями, битком, впритык обсыпанные шоколадной стружкой и распираемые сливками домашние эклеры, хотя ты понимала, что она, твоя мамулечка, уехала далеко-далеко, и этот день рождения пройдет бессмысленно, так глупо и так скучно — без нее».
Да, да, — сказал себе Нагибин, — не надо никакого абстрактного бессмертия, и не то чтобы душа ее не могла умереть, но эти щедро сбрызнутые рыжим солнцем грудь, лопатки, и тот никчемный деревянный стадиончик, на котором «Черный Яр» и «Ленинец» четверть века назад играли в футбол, и тот прорезиненный плащ, и море, и качка с уходящим из-под ног скрипучим полом… — все это не может, не смеет, не должно умереть никогда. Они постараются.
14. Драбкин-2
По Блумбергу тянулась нескончаемая бегущая строка, в которой глаз его выхватывал хоть сколь-нибудь интересующие индексы со взмывами зеленых треугольников и обвальным падением красных. Пробежался по парным, прямым и обратным. Шум на пятнадцатиминутном по-прежнему висел тяжелой непроглядной сепией. Предвидя разворот в основании, Григорий Драбкин подбирал фигуры. Лег идеальный молот с нижней тенью вдвое длиннее короткого красного тела. Бычья модель поглощения зеленым длинным телом сожрала предшествующее красное — давление покупателей пересилило давление продавцов. Драбкин выжидал, предчувствуя, что кипящее вещество доллара, как взбесившаяся ртуть в термометре, не удержится в последнем, отведенном Центробанком коридоре, но скакнет за верхнюю отметку не сейчас.
Предчувствия его не подводили, как не подводит нюх лесного зверя. Нефтеносные свои активы он скинул десять месяцев назад, когда маслянистая черная жижа торговалась по сто семьдесят долларов за баррель; через три минуты после совершенной Гришей сделки началось неумолимое сползание цены. Подобные операции за секунду до закрытия сессии всегда дарили Драбкину такое напряжение, такое острое блаженство, в сравнении с которым самый мощный человеческий оргазм был бедным удовольствием простейших, землетрясением для микробов и бактерий, щекоткой для слона. Но только не сейчас. Сейчас была невероятная апатия, усталость мысли, как будто атрофия интеллектуальных мускулов — как там вчера, по радио, сказали про алкоголизм? Сто миллионов умерщвленных клеток мозга наутро после заурядного запоя выводятся вместе с мочой — как будто в самом деле расплата за его всегдашнюю чудовищную власть над мировой финансовой гармонией. (А, впрочем, много ли он знал о человеческих оргазмах и уж тем более о том, что им предшествует? Он, завсегдатай сексуального бистро, не обращающий внимания на лица официанток? Он, преимущественно приглашавший платных цыпок, и это было как медицинская процедура с применением бездушных вакуумных присосок и не более одухотворенного пневматического насоса?)