Клеменс
Шрифт:
Яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто!!!..
Маэстро, вальс!!!
И вальс грянул.
Это произошло, когда он несколько раз пересаживался из поезда в поезд – он перескакивал туда и сюда, вокруг все равно был Берлин, и вдруг механический голос произнес нечто такое, от чего сердце резко скакнуло, как шарик-растягайчик, – был такой шарик на резинке во времена его детства, и пошло себе прыгать, увеличивая амплитуду, но он все равно не верил ушам, он продолжал не верить ушам, а глаза уже прочитали: CHARLOTTENBURG. "Этого не может быть", – машинально прошептал он по-русски, и ударил себя, сидящего, кулаком по колену, и вскочил, и вылетел на платформу, подбежав к стене (испещренной надписями, типичными для таких мест, то есть содержащими резкую критику правительства – и вполне формальные призывы к соитиям), подбежав к первой попавшейся стене, заслонившись собственной спиной, он разрыдался – и одновременно со всем этим гремел
Шарлоттенбурге". – "Ну, это не слишком близко. Пешком?" – "Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…" – "Да, вам направо, мне напрямик"
(Годунов-Чердынцев – Кончееву.) Вальс продолжал греметь, уже внутри, у него в душе, когда, едва очухавшись и сев в поезд, он вдруг снова, впервые на немецком, то есть на языке, на котором это и должно быть произнесено, услышал слово, которое знал, казалось, всегда – ну, если не кривить душой, лет с тридцати, потому что предшествующие тому самиздатовские публикации он брезгливо и неукоснительно отвергал, – услышал слово и снова не поверил, пока в окно медленно не вплыла надпись – GRUNNEWALD. (Да-да, именно так: "После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте леса, один за другим застрелиться". И еще: "Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений
(бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие Груневальд…") И от этого можно было сойти с ума – и его "сладкая затерянность" была уже под вопросом – он был анонимен, да, но не затерян – какое там затерян, когда станции
S-bahn'a^27 назывались словами его родных книг!
А вальс гремел, продолжал греметь – он гремел оглушительно, торжествующе, неумолимо, – идя на крещендо, уже невыносимое сердцу, – и это крещендо наконец вскричало – оргиастически, флейтой, – крещендо прорвало, казалось, стенки сердца и барабанные перепонки, когда в другом поезде (или в том же?) вдруг почему-то объявили название фильма, и это название само, словно афиша, вплыло в окно – BERLIN ALEXANDRPLATZ. Ох, это было уже слишком!
И тут он вдруг понял… Он понял, что ничем не отличается от любителей голливудского "Доктора Живаго", приехавших на родину сочинителя, чтобы немного поиграть в тех героев среди естественных декораций – и ничем он не отличается от тех (комичных в своих искреннем экстазе и неуклюжем полузнайстве), кто готов целовать каждый из семи сотен шагов, что пролегают между жилищем "убивца по совести" – и старухой процентщицей. И сколько раз у себя в Петербурге он делал такого рода дружеские экскурсии для этих техасских, айовских, парижских, мадридских, стокгольмских, эдинбургских – и прочих неугомонных фанатов.
Нет, разница есть. Между ними – и ним – разница есть. Она как раз в том и заключается, что он бы бежал без оглядки даже от самых задушевных гидов, даже просто от дружески расположенного ученого мужа без оглядки бежал бы: он хочет быть один на один – со своим настоящим, постоянно мерцающим за счет призмы прошлого, – да и вообще он хочет быть один. Ведь только когда ты один – ныне и присно, – ты поймешь эротику берлинских вагонов – и берлинского кафе, потому что сквозь тонкий слой синтетического "сегодня" ты увидишь просвечивающие детали послевоенных годов – и почувствуешь себя женщиной, которая там же, на площадке вагона, переодевшись в единственное нарядное платье (добытое ею в цепочке сложных обменов), переодевшись в нарядное платье и подкупив проводника, решительным шагом входит в пустой вагон первого класса, чтобы насмерть околдовать богатого, грузного, пожилого и, конечно, страшно одинокого мануфактурщика – но и это не все, это не цель – решительным шагом она идет дальше, хорошея на глазах, и вот, деловито спросив: "Где мы могли бы заняться любовью?" – это надо сделать, чтобы идти дальше, – уже делает это и идет дальше, по дороге богатея, укрепляя свою власть – солидно смотрятся тяжелые трубки старомодных увесистых аппаратов, ручной выделки ламбрекены, витые шнуры с кистями, солидно, тусклой бронзой, поблескивает фурнитура, тяжела мебель красного дерева, складчаты и красны толстые шеи деловых мужчин – но и это не цель, не цель – она уверенно идет на высоких каблуках, в чулочках, стоивших бы ей еще недавно трехмесячного жалованья (она это не помнит – вперед!), в элегантнейшем
манто и маленькой шляпке с вуалью, – крыльями экзотических птиц распластался сизый дым в дорогих кафе, сигары с позолоченным ободком, толстые, как баварские сосиски, полуразрушенный и полностью разрушенный Берлин – а она идет вперед, потому что ее цель – любовь, – но эта любовь имеет уже так мало общего с конкретным объектом любви – так мало общего, что, конечно, взрывается – и мы видим столб устремленного в небеса огня: дом-дворец вместе с любящей и любимой, – вместе с любящим и любимым, – взмывая, летит в горние выси, в тартарары. А разве такое могло кончиться как-то иначе?…Он решил позвонить Эберхарду прямо отсюда, с Alexandrplatz. А что если и Клеменс там будет?! Нет, что-то в небесах просто зашкаливает…
Этого – всего вместе – просто не может быть… По определению быть не может, потому что человеку, в одни руки, не положено выдавать столько счастья. Но… Если Клеменса там не будет, то второй раз
(вечером), когда Клеменс как раз, может, и придет, звонить станет уже неудобно. Именно в дом к Эберхарду звонить неудобно – с его патетически-нравоучительными стишками на автоответчике. То есть позвонить лучше как раз попозднее, вечером, – если Клеменса там и не будет – то, может, он уже заходил – вероятность этого к концу дня увеличивается…
… И он поехал в Потсдам. Замелькали в обратном порядке уже знакомые станции, словно девушки, которых "кажется где-то видел":
"Nikolassee, Wannsee, Griebnitzsee, Babelsberg… А вот и Potsdam Hbf.
Он сел в автобус, решив поработать над лекциями, а потом, часиков после восьми, позвонить в Берлин. Он сошел с автобуса и направился было ко входу в "гастхауз", но оглянувшись, увидел знакомый вяз, телефонную будку под ним – и его благие намерения лопнули в секунду.
Если Клеменс не приходил, думал он на бегу к будке, взглянув при том на часы (было без десяти семь), ну что ж, так мне и надо, позвоню завтра.
"…Клеменс сказал, – радушно перебил его вежливое блеяние
Эберхард, – что рад будет встретиться с вами на следующей неделе, в пятницу, четвертого июня, в три часа дня, возле Бранденбургских ворот".
ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРИМЕРЫ ДЛЯ ЛЕКЦИЙ ПО ТЕОРИИ И ПРАКТИКЕ ПЕРЕВОДА
Отрывок № 1:
На Буковине немецкий солдат, приемный сын дюссельдорфского нотариуса, тайно влюбляется в еврейскую девушку, которая скрывается по фальшивым документам в украинской семье. Через много лет (им обоим уже под семьдесят) этот бывший солдат вермахта обнаруживает ее в Иерусалиме, куда, приняв иудаизм (его подлинная, умершая родами мать – еврейка), он переезжает задолго до этой встречи. Невероятно: оказывается, все эти израильские годы они живут буквально в соседних домах. Несколько дней страшного, нечеловеческого счастья и полного слияния душ. Но семья этой старой женщины забирает ее в Германию: в
Израиле – теракты, арабы, безработица, в Германии – незаплеванные тротуары и стабильное пособие. Но он-то, он, бывший солдатик вермахта, в Германию уже вернуться не может. Он порвал со своим
Фатерляндом. Он – иудей. (Перевод преподавателя.)
ВЫБОРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТУДЕНТОВ
_Вариант A:_ __ Через много лет (им обоим уже под семьдесят) он обнаруживает ее в Иерусалиме, куда приезжает туристом. Он умоляет ее поехать с ним в Германию, но она напрочь отказывается, мотивируя это тем, что не может ступить на землю, где было уничтожено шесть миллионов евреев. Она умоляет его остаться, но он мотивирует это тем, что ему не удалось доказать еврейство своей матери – и его совесть не позволяет ему, чьи руки если и не в крови, то в слезах, жить в Обетованной земле. Кроме того, ему не подходит израильский климат.
_Вариант B:_ __ Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они случайно встречаются в Бонне, куда она попадает по специальной немецкой программе для евреев – на ПМЖ, а он – приехал навестить дорогих внуков. Она умоляет его остаться, но он честно ссылается на любящую и любимую жену.
_Вариант C_: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они оба встречаются в Париже, куда попадают туристами. Бурная (Париж!) ночь любви – с отсрочкой в пятьдесят лет, но имеющая место быть. Утром ему становится плохо, ему диагностируют инсульт, семнадцать дней в коме, летальный исход.
_Вариант D:_ __ Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они встречаются в Москве, где она, став профессором биохимии, много лет преподает в техническом вузе. Оформляют брак. Решают жить на два дома: в Москве и в Дюссельдорфе. Затянувшийся ремонт в обеих квартирах. Смена автомобилей, зубных протезов, фамилии, гражданства.
Но он не так, как ей бы хотелось, пьет чай. Ну, как бы это сказать: она замечает это еще в Дюссельдорфе, а в Москве становится только хуже. Они едут путешествовать. И вот во время путешествия это становится вообще непереносимо. Развод. На ее похороны через семь лет он даже не приезжает.