Клуб «Эсперо»
Шрифт:
Семченко уже сидел на своем месте, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все вроде сказал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье. Потом поднял голову и встретился с ненавидящим взглядом Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у него были бешеные, чуть выкаченные из орбит.
Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ с высылкой из города.
Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, сразу увидел Геньку: одна рука в кармане штанов, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, все объяснить, и тут же пущеный камень скользом оцарапал скулу.
— Ты что? — Он остановился.
Генька отпрыгнул в сторону и
— Башка каторжная! Сука ты! Сука!
— Погоди, не трону, — смиряя себя, сказал Семченко. — Ты пойми! Если каждый под себя грести начнет, какое же тут всемирное счастье? Ты сам подумай! Если воруешь, отвечать надо.
Спокойным, лишь странно высоким от горловой судороги голосом Генька сказал:
— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?
Он бесстрашно стоял в двух шагах, скособочившись от напряжения, и такая ненависть была в его взгляде, что Семченко стало не по себе — повернулся и пошел прочь.
Но ни о чем об этом, разумеется, Майе Антоновне рассказывать не стал.
— Значит, мы договорились, — напомнила она, провожая его к выходу. — Встреча состоится завтра, в шесть часов. Здесь, в школе. Жаль только, что Кадыр Искандерович на курорте. Вы его помните?
Семченко с трудом вспомнил, что был такой Минибаев, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны, но покивал уважительно: мол, как же не помнить?
— Кадыр Искандерович много рассказывал нам о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Так жаль, что его не будет на встрече.
— А про певицу Казарозу он вам не рассказывал?
— Странная фамилия. Она тоже была эсперантисткой?
— Да нет, не была.
— Вы ведь в «Спутнике» остановились? — уже на крыльце спросила Майя Антоновна. — Какой у вас номер? Может быть, забегу вечером. Не возражаете?
— Триста четвертый, — сказал Семченко. — Милости прошу.
Спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо весеннему солнышку, потом сел на скамейку. Рядом, свесив голову, дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую, — рот полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелится от едва ощутимого ветерка, и Семченко с удовольствием подумал, что сам он никогда, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице, под мимолетно-сочувственными взглядами прохожих.
Он достал и раскрыл бумажник, набитый не визитными карточками, как бывало когда-то, а старыми, давно использованными аптечными рецептами, которые из суеверия не решался выбрасывать. Нащупал в большом отделении плотную старинную фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, осторожно вынул ее. Это был снимок с картины известного в предреволюционные годы художника Яковлева: ростовой портрет Зинаиды Казарозы; нарисовано в обычной для тех лет манере, одновременно галантной и фантасмагорической, какую Семченко привык считать декадентщиной. В центре полотна, окруженная не понятно откуда взявшимися дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, существующие в природе и придуманные Яковлевым, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и медведь, и присевший для прыжка тигр, и какой-то чудовищный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу; даже мирный слон, и тот изготовился к нападению, воинственно взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону, в клетке сидела райская птица, и взгляд у них обеих, у женщины и у птицы, был растерянный, недоумевающий, словно уже чувствуют близкую гибель, но не понимают, почему должны умереть именно здесь и сейчас.
В восемнадцатом году, в Питере, сидя в нетопленом театральном зале на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах, и куда он попал случайно, когда бродил один по вымершим столичным улицам, Семченко увидел на сцене маленькую, удивительно сложенную женщину. Играла она в спектакле по пьесе «Фуэнте овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне или на гитаре, танцевала и вела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу, других артистов попросту не замечал. Он сидел в первом ряду, развалившись, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, снятых с убитого поручика под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот, и рядом с ним никто не садился, можно было раскинуть руки
на соседние кресла. Пьеса была испанская, но вполне революционная, хотя даже это вскоре перестало интересовать: видел одну главную героиню.У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, гладкие, пепельно-русые волосы, сколотые на затылке, углом обрамляли лоб и лежали как-то очень просто, мило, словно и в обычной жизни носила такую прическу, не только на сцене. Была она в неких полупрозрачных белых одеждах, на другой женщине эта хламида выглядела бы нескромно, а на ней — нет. И танцевала тоже просто и мило, как танцуют для собственного ребенка, причем босиком, не боясь занозить ноги о некрашеные доски пола.
В перерыве поинтересовался, кто такая, и объяснили коротко, удивившись, что не знает: Казароза, певица.
После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, Семченко пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше, просто хотелось увидеть ее еще раз, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, в Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном, вот и пошел. Думал, уговаривать придется, приготовился даже воззвать к ее революционной совести, если откажет, но она сразу согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки — про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил. И от лошади втихую отбоярился, сказав, что нет лошадей. Пошли пешком.
Тянуло осенней моросью, фонари не горели. Семченко старался идти помедленнее, но она быстро перебирала маленькими своими ножками и не отставала, когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Светлые ее башмачки оставались чистыми, как-то она так умела ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась, будто плыла над лужами, над грязной мостовой, и Семченко не знал, о чем разговаривать с такой женщиной, шел рядом и молчал. Уже где-то на Литейном спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она объяснила, что это псевдоним, имя для сцены: «каза» по-испански значит «дом», «роза» — «розовый». «Розовая хата», — перевел Семченко, и она поправила: розовый домик. Улыбнулась: «Один человек меня так назвал, и прижилось…» Семченко ощутил почти ненависть к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город. «А настоящие-то имя-отчество? — „Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…“ У многооконного темного дома на Кирочной набрался смелости и попросил, хрипло хихикнув от неловкости: „Мне бы адресок ваш! Черкну, может, письмишко…“ Вежливо, как бы и не удивившись, она сказала адрес и ушла, хлопнула дверь подъезда, а Семченко испытал даже облегчение, что вот она ушла, и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но именно это и было хорошо. Шел обратно и повторял: Казароза, Каза-роза. И явилась мысль: казарма, каза-арма, дом армии, военный домик. Потом уж, когда эсперанто занялся, частенько про это вспоминал — язык был как вода у берега, и камушки на дне виднелись.
Утром 1 июля 1920 года Семченко побрился — голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу и отправился в гортеатр. В театральных переходах, располагавшихся внизу, на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звука, из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, мы будем с тобой молчаливы…» и все кавалерийские сигналы. Он потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:
— Вам кого?
— Не подскажете, где бы Казарозу найти?
— Зинаида Георгиевна у себя в уборной. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо… А по какому, простите, делу?
Не ответив, Семченко закрыл дверь и двинулся дальше по коридору.
Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери.
— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал Семченко, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
Она ответила его отражению:
— Почему вы входите без стука?