Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга бытия (с иллюстрациями)
Шрифт:

Вилли меня поддержал (его немецкий был гораздо лучше) — и музыкант смилостивился. Он разрешил приходить в кирху, когда он играет, но не баловаться, не шуметь, не бегать — только сидеть и слушать. Такая программа нас вполне устраивала. Органист посадил нас на другую скамью — вероятно, хотел, обернувшись, проверить, как мы слушаем. В тот день он играл долго, мы с Вилли здорово опоздали домой. Не знаю, досталось ли от родителей ему — моя бабушка ворчала, а мама похвалила: музыку она любила.

Это были удивительные часы! Мы приходили после уроков, садились на «свои» места, клали рядом ранцы и слушали великую музыку. В пустом зале, пронизанном солнцем, она звучала по-иному, чем в переполненном. Все сливалось в гармонии — и звучные солнечные лучи, и поющие краски витражей,

и многоголосье органа.

Органист был неутомимо трудолюбив, он проникал в самую душу музыки, трубные голоса пели, печалились, ликовали, скорбели, поднимали и уносили, они были оглушающе огромны, до боли нежны и едва слышны, они были всякие — их нельзя было слушать без замиранья сердца, временами не хватало сил на вдох. А потом все затихало — но мы не шевелились, и музыкант, спустившись к нам, говорил добрым голосом: «Геен зи, киндер!» [11] — и, бывало, хлопал по плечу и гладил по голове, если концерт казался ему удавшимся.

11

Идите, дети! (нем.)

Праздники прекратились, когда меня исключили из гимназии. Потом, слушая орган (по радио, на пластинках, на концертах), я узнавал шалых знакомцев, впервые открывшихся мне с Вилли в пустой и пронизанной солнцем молельне — память о них жила во мне как часть моей собственной жизни.

Здесь я должен кое-что пояснить для читателей этих мемуаров (конечно, если такие когда-нибудь найдутся). Гете некогда назвал свои воспоминания кратко и точно: «Поэзия и правда». Память соединяет истину и вымысел — то одного больше, то другого. Я иногда ловил себя на том, что, говоря о пережитом, кое-что смягчал, кое-что усиливал, кое-что убирал напрочь. Рассказ постепенно менялся, он начинал играть пририсовками, становился, теряя свою маловыразительную правдивость, ярче, эмоциональней и убедительно логичней. Какое-то время я понимал, где реальность, где выдумка, потом — постепенно — вымысел одолевал, становился правдоподобней правды — и я сам, уверовав, уже не сомневался в его истинности. То, о чем сейчас расскажу, содержит в себе и безусловную достоверность, и возможную выдумку — ибо оно слишком ярко, чтобы просто, без придирчивой проверки, счесть его правдой.

Достоверность его в том, что как-то я пошел на органный концерт Гедике, а после того встретился в Доме ученых с профессором Варнеке. Варнеке был мил, отлично воспитан, мне нравились его книги об античном театре, он восхищал эрудицией — а я, вероятно, виделся ему молодым, многообещающим научным работником. Он благоволил мне.

— Я видел вас вчера на концерте Гедике, — сказал Варнеке. — Как вам понравились адажио Баха и Бранденбургские концерты? Гендель и Франк тоже были великолепны, не правда ли? Не знаю лучшего исполнителя этих произведений.

— Я слишком плохо знаю музыку, чтобы судить об исполнении, — отговорился я. — Правда, вещи, которые играл Гедике, я слышал и раньше.

— И кто их исполнял?

— Право же, не знаю — органист мне совершенно неизвестен.

— А он играл хорошо?

— Откуда мне знать? На меня это действовало очень сильно.

— Сильней, чем Гедике?

— Наверное, сильней. Я ведь впервые слышал органную музыку… Возможно, он играл плохо — дело не в умении, а в том, как воспринимаешь.

— Кто же этот неведомый органист, так сильно вас захвативший?

И я рассказал Варнеке о толстом, небритом, плохо одетом человеке, услаждавшем меня и Вилли концертами «ни для кого». На этом достоверность кончается. Я не знаю, чего больше — правды или вымысла — в том, что последовало дальше. Возможно, один лишь вымысел.

Варнеке захохотал.

— Толстый, небритый, никому не известный музыкант? А вы знаете, что вам довелось слышать игру лучшего органиста Европы?

Я сейчас не уверен, что не придумал ту новеллу, которую поведал Варнеке…

Когда немецкий генерал Макензен в 1916 году захватил Румынию, кайзер решил совершить в завоеванной стране молебен по случаю успеха германского оружия.

Знаменитый органист, профессор Берлинской консерватории, был послан в Брашов — подготовить торжественное богослужение. В городе был великолепный орган — второй в Европе, объяснил Варнеке. Я, правда, часто убеждался, что в любом деле первый всегда один, а вторых — десятки (вторых органов в Европе, кажется, восемь или девять).

Как бы там ни было, профессор поехал в Румынию. Война еще продолжалась — и на музыканта для пущей безопасности напялили военный мундир. В России к форме добавили бы погоны — как минимум, полковничьи, и все было бы в порядке. В гитлеровской Германии тоже не пожадничали бы. Но в империи кайзера половина полковников, узнав о таком беззаконии, сочли бы себя смертно оскорбленными и немедленно написали рапорты об отставке — так что звание выше рядового или унтер-офицера профессору не светило.

Он мирно налаживал орган в Брашове, когда разразилось наступление Брусилова. Город захватили — среди прочих в плен взяли немолодого солдата, жалобно уверявшего, что он служитель Полигимнии (то есть музыкант) — и даже знаменитый.

Надо отдать должное русскому воинству: захваченного любимца музы не упрятали в лагерь для военнопленных, а привезли в Одессу. Сам Николай II издал рескрипт, разрешивший рядовому германской армии такому-то, в прошлом профессору Берлинской консерватории, жить на вольном поселении и совершенствовать свое мастерство на церковном инструменте. Впрочем, публичные концерты все-таки не дозволялись.

— Этого-то органиста вы и слышали, — закончил Варнеке свою историю, которой, возможно, вовсе не было. — Он, конечно, мог произвести впечатление — еще бы! А когда в Одессу вошли немцы, профессор благополучно вернулся в родной Берлин, где его знали лучше, чем у нас. Считайте себя счастливым, молодой человек, — вам повезло.

Мне-то повезло, а вот Варнеке — не очень. Когда в 1948 году я приехал к матери, меня ошарашили новостью: во время оккупации он стал городским головой. Мэр города — вот на какую вышину вознесся при немцах знаток античного театра, с негодованием сообщил мне один знакомый. После прихода советских войск будущее Варнеке было неизбежно определено — каторжный лагерь. Правда, в уголовщине старого профессора не обвиняли, но вины и без нее хватало. Для человека его лет и его здоровья выход из лагеря просматривался один — в вечную домовину. Не думаю, чтобы его послевоенная жизнь длилась долго.

Вероятно, мама, несмотря на все недоверие к дипломированному образованию, упросила бы вернуть меня в первый приготовительный класс (их было два — младший и старший), если бы не закрылась сама гимназия. Думаю, перестали работать почти все школы: кругом воевали, было не до ученья.

У меня появилось важное занятие — на какое-то время оно захватило меня полностью: я стал помогать маме продавать газеты. Нынче это просто, а в буйном восемнадцатом было подобно бегу с препятствиями: не обходилось без приключений, случались и кулачные схватки. Прежде всего надо было получить газеты, то есть, остервенело проталкиваясь сквозь толпу у типографского окошка, натужно орать: «Мне, мне, дайте мне! Мой киоск номер такой-то!» Эту часть программы я выполнял безукоризненно. Сильный, юркий, маленький, без слез сносящий толчки, тычки и затрещины, я оказывался вблизи окошка в момент выдачи, сгибаясь под тяжестью бумажной кипы, продирался к маме, стоявшей поодаль, и вручал ей основную часть добычи.

Затем мы шли в киоск. «Шли» — слово весьма растяжимое. В спокойные дни оно означало «шествовали» — с остановками, передыхом, оглядками и разговорами. В дни неспокойные (а таких случалось больше) «шли» было бегом без отдыха и оглядок, ибо на зазевавшегося разносчика газет отовсюду набрасывались жаждущие свежих новостей.

Помню, на выходе с Большой Арнаутской на Прохоровскую нас атаковала нестройная шайка читателей. Одни (с периферии толпы) умоляюще кричали: «Мадам, какие новости? Скажите: где наши, а где ихние? Почему стреляют, вот что ответьте — почему стреляют?» А те, что протиснулись ближе, просто вырывали газеты. Мама чуть не плакала, я бешено пихался, толкался — только что не кусался.

Поделиться с друзьями: