Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вскоре я убежал домой — проведать друга. Еще на лестнице я услышал его крик. Он уже не шептал, не стонал, а кричал — тонким однообразным воплем — все то же: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!» Руки его шевелились, он сбросил хлеб с груди на шлак, старался разорвать на себе рубашку, пытался подняться. Мне показалось, что к нему возвращаются силы. Я побежал к матери — сообщить об этом. Она разрешила снова вернуться к Хуне, но запретила подходить и дотрагиваться до него. Сейчас она закроет киоск и постарается покормить мальчика — может, удастся его спасти.

Хуна умер, пока я бегал в киоск. Он лежал на спине, уставясь в крышу распахнутыми глазами. Солнце, проникая сквозь щели, чертило на его лице сияющие полосы и кругляши. На голой груди Хуны копошилось что-то темно-серое. Я подошел поближе и всмотрелся. Наверх выползли вши, их было безмерно много — толстое,

шевелящееся месиво. Прибежавшая мама оттащила меня от трупа, строго допытываясь, не дотрагивался ли я до одежды Хуны, не прикасался ли к нему руками. И хоть я уверял, что был осторожен, она увела меня домой, нагрела воды, выкупала в большом тазу, надела чистое белье и, уходя, заперла, чтобы я не смог снова побежать к Хуне.

В тот же день его увезли в фургоне смертников. Мама залила известью место, где он лежал. Запах известки еще долго напоминал мне о друге, которого не удалось спасти.

Теперь о том, голодали мы сами или нет. Мы не голодали. Мать была служащей, она получала паек. Получал паек и отчим — и гораздо больше маминого. Он служил в типографии, верней — в литографии, ему полагалось, думаю, ударное содержание. Приносить домой пайковое довольствие поручали мне. Выдавали его не каждый день — выходила большая корзина, носить надо было через весь город, с Екатерининской на Мясоедовскую. Я заблаговременно приходил в литографию и, скромненько усаживаясь в сторонке, наблюдал, как трудились мастера. Особенно меня восхищал седой высокий старик. Перед ним на столе лежала мраморная доска, он наносил на нее краски и медленно их растирал.

Сперва получались разноцветные кляксы — в них не было сюжета, потом они расширялись, напирали одна на другую, дерево покрывалось сомкнувшимися пятнами — и вырисовывалась картина.

— Будет хороший плакат, мальчик, — удовлетворенно говорил старик. — Когда отпечатают, подарю один тебе.

Не знаю, сколько времени уходило на плакат — мне казалось, старик всегда рисует одно и то же. Иногда заходил Осип Соломонович, улыбался мне, говорил с художниками. Один плакат мне подарили, я принес его домой и повесил на стене. Он требовал: все, как один, на борьбу с разрухой, на нем шагали крепкие люди с лопатами, веселые мужчины в спецовках, краснощекие женщины в цветастых кофтах — таких здоровяков и красавцев было невозможно встретить на улице.

Полученное продовольствие я укладывал в корзину и маскировал сверху каким-нибудь мусором: щепочками, ветками, кусочками грязной фанеры — полезными в хозяйстве, но явно несъедобными вещами. От Екатерининской до Тираспольскои площади мне еще хватало сил бодро тащить перегруженную корзину, но здесь, на станции, где когда-то делали кольцо трамваи, я отдыхал не присаживаясь, чтобы, не теряя и секунды, бежать, если кто-либо вдруг полюбопытствует, что несу.

Однажды на площади ко мне подошел странный прохожий. На нем был рваный черный пиджак, на голове высился настоящий цилиндр — точно такой, каким на плакатах художники одаривали зловредных английских лордов. Из-под цилиндра выглядывало узкое, худое лицо такой нечеловеческой, бумажной белизны, что ее и трупной не назвать: трупы, это я уже хорошо знал, всегда желтоваты. Человек в цилиндре и не посмотрел на корзину, он смотрел на меня.

— Мальчик, дай мне поесть! — сказал он с каким-то проникновенным отчаянием. — Мне очень надо покушать, мальчик.

Теперь я не разбрасывал еду каждому, кто просит, как было в годы раннего детства: еда ни у кого не шла «на раскид». И сам по дороге, как ни был голоден, не осмеливался что-нибудь урвать. Вероятно, поэтому мне и доверяли нести домой сокровище пайка. Но я без колебаний полез рукой под камуфлирующую ветошь и оторвал кусок от свежего круглого хлебца.

Человек в цилиндре ел без спешки, в одной руке держал хлеб, а другую, вогнутой ладонью, подставлял под рот, чтобы и самая крохотная крошка не свалилась на землю. Я зачарованно смотрел на него. Было какое-то непонятное достоинство в каждом движении его руки, его нижней челюсти, перемалывающей корку, в том, как он сгибал охраняющую ладонь, как вдруг ушли в себя его глаза — он словно ослеп, он не видел ничего вокруг, хлеб стал ему не пищей, осторожно отправляемой в пищевод, а неким таинством, и ощущать это таинство требовалось всем существом, не одним языком и зубами, — в еду надо было всматриваться внутренним зрением, чтобы постичь ее необычайное, почти мистическое значение.

А когда он расправился с последней крошкой, меня охватил страх, что он опять потребует хлеба. Но человек приподнял цилиндр, наклонил голову и тихо сказал:

— Спасибо,

мальчик! — и удалился в сторону Нежинской улицы.

Мама рассердилась, когда я выложил на стол изуродованный хлеб. Волнуясь, я рассказал о своей встрече. Мама сказала, что я поступил хорошо. Я не сомневался, что она похвалит меня. То, что происходило с ней в эти месяцы, поражало меня потом всю жизнь. Но об этом поговорю чуть позже.

Человека в цилиндре я встречал еще раза три или четыре. Я возвращался из литографии в одно и то же время, отдыхал на одном и том же месте Тираспольской площади — незнакомец появлялся со стороны Нежинской и потом возвращался на нее, как будто выходил на площадь только ради свиданья со мной. И каждый раз просил дать ему поесть, очень медленно ел, благодарил и, сколько бы я ни давал, уходил, не прося добавки.

А потом он пропал. Мама спрашивала о незнакомце — я ничего не мог ответить. Осин Соломонович говорил, что он встречал человека в цилиндре, весьма похожего на того, какого я описывал: молодой, худой, невероятно бледный, одет в черный рваный костюм — когда-то была хорошая ткань и покрой отличный, — а на ногах у него то мешковина, то рваные ботинки, обувь он меняет. Отчим утверждал, успокаивая нас, что ему теперь, несомненно, лучше: идет весна, на базарах прибавляется еды, и американская АРА [14] не скупится на продовольствие для голодающих.

14

Американская администрация помощи. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и другой помощи европейским странам, пострадавшим во время Первой мировой войны.

С таинственным незнакомцем я встретился еще раз, когда голод и вправду стал спадать. Это было в скверике у оперы, около величавого платана, посаженного, по одесскому преданию, еще при Пушкине. Я возвращался с Николаевского бульвара, куда ходил посмотреть, много ли иностранных судов пришли в порт с продовольствием, купленным на заграничные пожертвования. Впереди меня медленно шел человек — я сразу его узнал. Он лег на скамейку у платана, цилиндр свалился на землю. Я поднял его и подал незнакомцу. Он взял цилиндр и снова бессильно уронил его. Даже в ночной темноте его лицо светилось пронзительно бело.

— Это ты, мальчик, — сказал он, каждое слово вышептывалось с трудом, оно долго выхрипывалось в горле, прежде чем становилось словом. — Я умираю, мальчик.

— Вставайте, — говорил я, силясь поднять его. — Вставайте, я помогу вам дойти домой. Скажите, где вы живете?

— Мальчик, ты мешаешь мне умирать, — прошептал он. — Уходи, мальчик! Ты мешаешь мне…

Я убежал от него. Я оглядывался: он лежал, уронив руку к земле. На траве валялся цилиндр.

Всю дорогу домой я давился молчаливыми, ожесточенными слезами. Я плакал не от жалости к этому странному человеку, не от возмущения против себя, что не мог ему помочь. Я ничем не возмущался, никого не жалел, никто не мог требовать от меня помощи.

Я плакал, потому что надо было плакать.

Пайки, приносимые мной из литографии, раскладывались на столе и сортировались — что в запас, что для немедленного употребления. И тут я узнал маму, какой до того не видел — вероятно, она и сама раньше не подозревала, что способна быть такой.

Она была неласковой, моя мама, я уже писал об этом. Сюсюканье с детишками (своими или чужими — безразлично) — обычное явление в южном городе, но ей оно было чуждо. Я рос без поцелуев, поглаживаний по голове, объятий, тем более — без нежных слов. На оплеухи мать была щедрей, чем на ласку. Не могу сказать, что я очень уж заслуживал наказаний, мальчик был как мальчик, и если на меня находил бес — а он временами находил и, кратковременный, был нестерпимо неукротим, — то и доставалось мне, что заработал, и еще немного сверх. Осип Соломонович не раз вступался за меня — он был гораздо мягче. Я злился на нее не всегда: многие кары, я понимал, были справедливы. Помню, как за одну из шалостей мама взгрела меня и еще сердито добавила: «Ну и сукин же ты сын!» Я немедленно воспользовался возможностью отомстить. «Вот именно, мама!» — сказал я злорадно. И был мгновенно одарен ошеломляющей оплеухой, однако и она не перешибла удовлетворения от собственного остроумия. Но при всей суровости обращения со мной одну материнскую обязанность мама считала священной: она знала, что меня надо кормить — какая бы погода ни стояла на дворе, какая бы власть ни шагала по улицам, сын ее должен получить свой кусок хлеба, свою тарелку каши.

Поделиться с друзьями: