Книга Черепов
Шрифт:
— Тогда, возможно, мне придется забыть про Аризону, — сказал он.
Мне захотелось взять его за грудки и тряхнуть как следует. Забыть про Аризону? Он все организовал. Он вовлек в это дело необходимых троих парней. Он часы напролет убеждал нас, насколько важно открыть души навстречу необъяснимому, невероятному, фантастическому. Он побуждал нас оставить голый практицизм и эмпиризм, чтобы исполнить акт веры, и так далее и тому подобное. И стоило лишь сейчас обольстительной дщери Израилевой раскинуть перед ним ноги, как ему моментально захотелось забросить все только ради того, чтобы провести Пасху, держась с ней за ручки в разных провинциальных очагах культуры. Ладно, плевать. Он втравил нас в это, и, если даже полностью опустить вопрос о степени нашей веры в этот сверхъестественный культ бессмертия, мы не позволим ему так просто от нас отделаться. В «Книге Черепов» говорится, что кандидаты должны являться по четыре. Я сказал, что мы не дадим ему уйти в кусты. Он долго молчал. Кадык у него так и ходил: признак Великого Душевного Смятения. Любовь против Жизни Вечной.
— Ты сможешь с ней увидеться, когда мы будем возвращаться, — напомнил я. — Если предположить, что ты будешь одним из тех, кто вернется.
Он стоял, терзаемый одной из своих экзистенциальных дилемм. Дверь открылась, и из ванной выглянула Мики, целомудренно обернувшаяся полотенцем.
— Иди, — сказал я. — Дама ждет. Утром увидимся.
Где-то за кухней я нашел еще один нужник, опорожнился и побрел в потемках на ощупь обратно к Бесс, встретившей меня легким похрапыванием. Поймав меня за уши, она притянула мою голову ко впадине между упругих покачивающихся буферов. Большие груди, говорил отец, когда мне было пятнадцать, довольно
8. ОЛИВЕР
Не езди, говорила Лу-Энн, что бы это ни было, не езди, не связывайся, я и слышать об этом не хочу. А я в общем-то не много ей и сказал. Обрисовал лишь внешнюю сторону: мол, есть в Аризоне одна секта, что-то вроде монастыря, пожалуй, и Эли считает, визит туда будет иметь для нас четверых величайшую духовную ценность. Мы можем многое получить от этой поездки, сказал я ей. Ее непосредственной реакцией был страх. Синдром домохозяйки: если ты не знаешь, что это, то и близко не подходи. Испугалась, замкнулась. Девчонка-то она отличная, да уж больно предсказуемая. Скажи я ей насчет бессмертия, может, она отреагировала бы иначе. Но я, естественно, поклялся не выдавать это дело ни словом, ни духом. Да и в любом случае даже бессмертие напугало бы Лу-Энн. Не езди, сказала бы она тогда, во всем этом какая-то ловушка, это закончится чем-нибудь ужасным. Это страшно, таинственно и пугающе, не по Господней воле происходят такие вещи. Каждый из нас должен отдать жизнь Господу нашему. Бетховен умер. Иисус умер. Президент Эйзенхауэр умер. Неужели, Оливер, ты считаешь, что должен быть избавлен от смерти, если им пришлось уйти? Не впутывайся в это, пожалуйста.
Смерть. Да что знает о смерти эта бедная простушка Лу-Энн? Даже ее дедушки с бабушками еще живы. Смерть для нее — некая абстракция, нечто случившееся с Бетховеном и Иисусом. Я лучше знаю смерть, Лу-Энн. Каждую ночь я вижу ухмыляющийся череп. И мне приходится сражаться с ним. Мне приходится плевать на него. А Эли вдруг подходит ко мне и говорит: я, мол, знаю, где ты можешь избавиться от смерти, Оливер, это где-то в Аризоне. Стоит только посетить Братство и сыграть в их маленькую игру, и они освободят тебя от огненного колеса. Не надо опускаться в могилу, не надо предаваться тлению. Они могут выдернуть жало смерти. Могу ли я упустить такой шанс?
Смерть, Лу-Энн. Попробуй представить смерть Лу-Энн Чемберс, скажем, в четверг утром на следующей неделе. Не через десять лет, а на следующей неделе. Идешь ты по Элм-стрит в гости к бабушке с дедушкой, как вдруг какая-то машина теряет управление, вроде той, с беднягами пуэрториканцами, что вчера, и… нет, беру свои слова обратно. Не думаю, что даже Братство способно уберечь от случайной смерти, от насильственной смерти: какими бы средствами они ни пользовались, чудес они не делают — лишь замедляют физическое разложение. Начнем сначала, Лу-Энн. Идешь ты по Элм-стрит в гости к старикам, как вдруг у тебя в виске самым неожиданным образом лопается кровеносный сосуд. Кровоизлияние в мозг. Почему бы и нет? Иногда, насколько я знаю, такое случается и в девятнадцать лет. Кровь пузырится у тебя в черепе, коленки подкашиваются, и ты падаешь на тротуар, извиваясь и суча ножками. Ты понимаешь, что с тобой что-то происходит, но не можешь даже вскрикнуть и секунд через десять умираешь. Ты вычеркнута из Вселенной, Лу-Энн. Нет, Вселенная вычеркнута из тебя. Теперь забудь о том, что произойдет с твоим телом, о червях в твоих внутренностях, о том, что твои хорошенькие голубые глазки превратятся в навоз, а просто подумай о том, что ты потеряла. Ты потеряла все: закаты и восходы, аромат дымящейся отбивной, ощущение кашемирового свитера, прикосновения моих губ к твоим маленьким твердым соскам, что тебе так нравится. Ты потеряла Великий Каньон и Шекспира, Лондон и Париж, шампанское и венчание в громадной церкви, Пола Маккартни и Питера Фонду, Миссисипи и луну со звездами. У тебя никогда не будет детей, и никогда тебе не отведать настоящей икры, потому что ты умерла на тротуаре, и жизненные соки в тебе начинают закисать. Почему должно быть так, Лу-Энн? Почему мы должны сначала прийти в этот чудесный мир, а потом вдруг лишиться всего этого? По воле Божьей? Нет, Лу-Энн, Бог есть любовь, и Бог не стал бы допускать по отношению к нам такой жестокости, а отсюда следует, что Бога нет, а есть только смерть… Смерть, которую мы должны отвергнуть. В девятнадцать лет умирает не каждый? Это правда, Лу-Энн. Здесь я сыграл краплеными картами. А что если ты все-таки протянешь десять лет, да, и у тебя будет и венчание в церкви, будут и дети, ты увидишь Париж и Токио, ты попробуешь шампанское и икру, а на Рождество полетишь на Луну со своим супругом, состоятельным врачом? А потом к тебе придет Смерть и скажет: ладненько, путешествие было неплохим — не правда ли, детка? — только теперь оно закончилось. Хоп, и у тебя рак матки, гниют яичники, как это нередко бывает у женщин, скоро начинаются метастазы, и ты гниешь, превращаешься в кучу разлагающегося мяса в больнице какого-нибудь графства. Неужели осознание того, что ты сорок или пятьдесят лет прожила на полную катушку, усилит твое желание уйти навсегда? Разве шутка не становится еще горше оттого, что тебе лишь показали, насколько жизнь может быть хороша, а потом взяли и перерезали ниточку? Нет, Лу-Энн, ты никогда не задумывалась над такими вещами, а я думал. И я говорю тебе: чем дольше ты живешь, тем больше тебе хочется жить. Если, конечно, тебя не мучает боль, если ты не изуродован, если ты не остался один-одинешенек на белом свете и все ато не становится тяжким бременем. Но если ты любишь жизнь, тебе ее всегда будет мало. Даже ты, милая, безмятежная простушка, не захочешь умирать. И я не хочу. Я думал о смерти Оливера Маршалла, поверь мне, и я совершенно отвергаю такой расклад. Почему я пошел на медицинский? Не для того, чтобы сколачивать состояние, выписывая таблетки окрестным дамам, а для того, чтобы познать геронтологию, разобраться с феноменом старения, продления жизни. Чтобы ткнуть пальцем в глаз Смерти. Это было моей заветной мечтой и остается таковой до сего дня: но Эли рассказывает мне о Хранителях Черепов, и я слушаю его. Я слушаю. Со скоростью шестьдесят миль в час мы катим на запад. Смерть может настигнуть Оливера Маршалла через восемь секунд — визг, скрежет, грохот! — но может это произойти и через девяносто лет, а возможно, и никогда. Возможно, это не случится никогда.
Представь Канзас, Лу-Энн. Ты знаешь только Джорджию, но представь на мгновение Канзас. Мили кукурузных полей и пыльный ветер, метущий по равнинам. Рос я в городке, где девятьсот пятьдесят три жителя. О Господи, даруй нам сегодня ежедневную смерть. Ветер, пыль, шоссе, худые лица с резкими чертами. Хочешь сходить в кино? Полдня езды до кинотеатра «Эмпориум». Хочешь книжку купить? Для этого, пожалуй, придется съездить в Топеку. Хочешь китайской кухни? Пиццу? Энчиладу? Не смеши. В твоей школе восемь классов и девятнадцать учеников. Один учитель. Знает он не слишком много: слаб здоровьем для работы в поле, потому и подался учительствовать. Пыль, Лу-Энн. Колыхание кукурузы. Долгие летние вечера. Секс. Секс здесь не таинство, Лу-Энн, здесь это необходимость. Тебе тринадцать лет, и ты идешь за амбар, идешь на другой берег ручья. Здесь есть только эта игра. Мы все в нее играли. Криста спускает свои джинсики: как странно она выглядит, у нее между ног нет ничего, кроме рыжих завитков. Теперь покажи, что у тебя, говорит она. Давай, залезай на меня. Увлекательно, Лу-Энн? Нет, ничего хорошего. Очертя голову ты делаешь свое дело, к шестнадцати годам все девушки уже беременеют, а колесо продолжает проворачиваться. Это смерть, Лу-Энн, смерть при жизни. Я не мог этого выносить. Я должен был бежать. Не в Уичиту, не в Канзас-Сити, а на восток, в настоящий мир, в мир из телевизора. Знаешь ли ты, как я вкалывал, чтобы смыться из Канзаса? Копил деньги на книги. Дважды в день проезжал по шестьдесят миль до школы и обратно. Да, все как у Эйба Линкольна, потому что живу я одной-единственной, ничем не заменяемой жизнью Оливера Маршалла и не могу позволить себе тратить ее на выращивание кукурузы. Отлично, стипендия в колледже Лиги Плюща. Хорошо, на медфаке у меня средний балл «отлично».
Я — восходящий к вершинам, Лу-Энн, дьявол прижигает мне пятки, и мне приходится карабкаться все выше. Но зачем? Ради чего? Ради тридцати, сорока, пятидесяти достойно прожитых лет, а потом — на выход? Нет. Нет. Отвергаю. Может быть, для Бетховена, Иисуса и президента Эйзенхауэра смерть и достаточно хороша, но, никого не хочу обидеть, я не такой, я просто не могу лечь и уйти. Почему все так скоротечно? Почему она приходит так быстро? Почему мы не можем испить Вселенную до дна? Всю мою жизнь Смерть нависает надо мной. Мой отец умер в тридцать шесть от рака желудка; однажды он начал харкать кровью и сказал: «Что-то я много в весе потерял», а через десять дней он был похож на скелет, а еще через десять стал скелетом. Ему было позволено прожить тридцать шесть лет. Что это за жизнь? Мне исполнилось одиннадцать, когда он умер. У меня была собака, собака умерла, нос у нее посерел, уши опали, хвост обвис, и все, прощай. Были у меня две бабушки и два деда, как и у тебя, четверо их было, и они умерли, раз-два-три-четыре, одеревеневшие лица, надгробные камни в пыли. Но почему? Почему? Я так много хочу увидеть, Лу-Энн! Африку и Азию, Южный полюс и Марс, все планеты и Альфу Центавра! Я хочу увидеть восход солнца в тот день, когда начнется двадцать первый век, и двадцать второй тоже. Я жаден? Да, я ненасытен. Сейчас я все это имею. У меня все это есть. Я обречен все это потерять, как и любой другой, и я отказываюсь сдаваться. И вот я еду на запад, а утреннее солнце светит мне в спину, рядом со мной сопит Тимоти, сзади сочиняет стихи Нед, а Эли грустит о той девице, которую Тимоти не дал ему взять с собой. Я думаю обо всем атом для тебя, Лу-Энн, я думаю обо всем, чего не смог тебе объяснить. « Медитация Оливера Маршалла о смерти. Скоро мы будем в Аризоне. Там мы переживем разочарование и расстанемся с иллюзиями, выпьем пива и скажем друг ДРУУ, что вся эта затея с самого начала не стоила ни цента, а потом снова поедем на восток, чтобы возобновить процесс умирания. Но, может быть, и нет, Лу-Энн, может быть. Шанс есть. Есть самый крошечный, ничтожный шансик на то, что книга Эли правдива. Есть шанс.9. НЕД
«Сегодня мы проехали четыреста, пятьсот или шестьсот миль и с самого утра не проронили почти ни слова. Напряженность по разным поводам сковывает нас и разделяет. Эли злится на Тимоти; я тоже зол на Тимоти; Тимоти раздражен поведением Эли и моим; Оливеру надоели мы все. Эли сердит на Тимоти, потому что тот не позволил ему взять с собой ту маленькую темненькую девчушку, которую он подцепил вчера вечером. Я сочувствую Эли: я знаю, насколько ему трудно найти симпатичную женщину и какие муки он должен был испытывать при расставании с ней. И все же Тимоти прав: нечего было и думать о том, чтобы взять ее. У меня тоже зуб на Тимоти за то, что он вмешался в мою личную жизнь вчера в баре: он вполне мог позволить мне пойти с тем парнем к нему в берлогу и забрать меня оттуда утром. Но нет, Тимоти боялся, что меня ночью забьют до смерти — сам знаешь, Нед, как это бывает, ведь голубых всегда пришибают рано или поздно, — и поэтому не пожелал выпустить меня из поля зрения. Какое ему дело до того, что меня забьют во время моих грязных утех? Это разрушило бы мандалу, вот в чем дело. Конструкция о четырех углах — священный диамант. Трое не могут предстать перед Хранителями Черепов: я — необходимый четвертый. Итак, Тимоти, который очень ясно дает понять, что едва ли верит в миф про Дом Черепов, тем не менее исполнен решимости пригнать к святилищу всю компанию в полном составе. Мне по нраву его решимость: есть в этом подходящие резонансы в противофазах, соответствующий круг взаимоотталкивающихся абсурдов. Затея это полоумная, говорит Тимоти, но я собираюсь довести ее до конца, и вы, ребята, черт бы вас побрал, тоже дойдете до конца!
Были в это утро и другие причины для напряженности. Тимоти угрюм и отстранен. Предполагаю, из-за того, что ему неприятна роль «покровителя» или «классного руководителя», в которой ему пришлось выступать вчера вечером, и обижается на то, что мы ему навязали эту роль. (Наверняка он считает, мы это сделали преднамеренно.) Вдобавок, я подозреваю, Тимоти подсознательно раздражен тем, что я обратил свой благосклонный взор на эту достойную жалости звероподобную Мэри: голубой есть голубой, как записано в книге Тима, и он считает — возможно, небезосновательно, — что я размениваюсь на случку с девицей-страхолюдиной просто в насмешку над неголубыми.
А Оливер — еще тише, чем обычно. Мне кажется, в его глазах мы выглядим легкомысленно, и из-за этого он питает к нам отвращение. Бедный целеустремленный Оливер! Человек, сделавший себя сам, как он время от времени напоминает нам своим скорее молчаливым, чем высказанным неодобрением наших взглядов на жизнь — сознательно линкольнообразный персонаж, вытащивший себя из кукурузных пустынь Канзаса, чтобы добиться высокого звания студента медицины в наиболее погрязшем в традициях колледже страны, и, по воле случая, разделивший жилье и судьбу с поэтом-педиком, выходцем из семейства богатых бездельников и неврастеническим евреем-схоластом. В то время как Оливер посвятил себя сохранению жизней обрядами Эскулапа, я довольствуюсь бумагомаранием на темы современных непостижимостей, Эли — переводом и толкованием непостижимостей древних и забытых, а Тимоти — стрижкой купонов и игрой в поло. Ты, Оливер, единственный, кто имеет общественную значимость, кто поклялся стать целителем человечества. Ха! А что, если храм Эли действительно существует и нам будет даровано то, к чему мы так стремимся? Куда тогда девать твое искусство исцеления, Оливер? Зачем становиться доктором, если шаманство может дать тебе жизнь вечную? Вот так! Все, привет! Исчезла профессия Оливера!
Сейчас мы проезжаем по западу Пенсильвании или где-то по восточному Огайо, не знаю, где именно. К вечеру должны добраться до Чикаго. Миля за милей; посты, похожие один на другой. С обеих сторон голые зимние холмы. Бледное солнце. Бесцветное небо. Иногда попадается бензоколонка, ресторанчик, за деревья-ми мелькает какой-нибудь серый, бездушный городишко. Оливер молча вел два часа, а потом швырнул ключи Тимоти; Тимоти хватило на полчаса, он заскучал и попросил повести меня. Я — Ричард Никсон автомобиля: напряженный, слишком нетерпеливый, самоуверенный, все время ошибающийся и оправдывающийся, абсолютно неумелый. Несмотря на свои душевные недостатки, Никсон стал президентом; несмотря на недостаток координации и внимательности, я имею водительские права. У Эли есть теория насчет того, что всех мужчин Америки можно разделить на две категории: тех, кто умеет водить машину, и тех, кому этого не дано. Причем первые способны лишь размножаться в выполнять физическую работу, а последние воплощают истинный гений расы. Эли считает меня изменником класса, поскольку я знаю, какую ногу ставить на тормоз, а какую на газ, но думаю, что после часа моего вождения он начал пересматривать столь однозначно отведенное мне место. Я не водитель, а всего лишь ряженный под водителя. «Линкольн континентал» Тимоти для меня — как автобус: я пережимаю руль, вихляюсь из стороны в сторону. Дайте мне «фольксваген», и я покажу, на что способен. Оливер, которого и так нельзя назвать терпеливым пассажиром, в конце концов потерял терпение и потребовал снова пустить его за руль. И вот он занял место, наш золотой колесничий, и повез нас навстречу закату.
В одной книге, что я читал недавно, выводится структурная метафора общества из одного этнографического фильма про африканских бушменов, которые охотились на жирафа. Ранили они одно животное отравленными стрелами, но теперь им придется преследовать свою жертву по унылой пустыне Калахари, гоняться за жирафом, пока он не свалится, что займет неделю, а то и больше. Их было четверо, спаянных в крепкий союз. Вождь — лидер группы охотников. Колдун — кудесник и маг, в случае необходимости призывающий сверхъестественные силы, а в остальных случаях выступающий в качестве посредника между священным духом и реальностью пустыни. Красавец Охотник, славящийся ловкостью, быстротой и силой, выполняющий на охоте самую тяжелую часть работы. И, наконец, Шут, маленький уродец, который высмеивает таинства Колдуна, красоту и силу Охотника, самомнение Вождя. Эти четверо составляют единый организм, в котором каждый важен во время погони. Отсюда автор выводит полюса группы, напоминающие пару взаимодействующих кругов в духе Йейтса: Колдун и Шут составляют левую окружность, Мыслительную, а Охотник и Вождь — правую, Действующую. Каждый из кругов реализует возможности, недоступные другому; ни один из них не имеет смысла без другого, но вместе они образуют устойчивую группу, где все умения и навыки сбалансированы. Отсюда выводится высшая метафора, если подняться от племенного уровня к государственному: Вождь становится Государством, Охотник — Армией, Колдун превращается в Церковь, а Шут — в искусство. Мы, сидящие в этой машине, составляем микрокосм. Тимоти — наш Вождь; Эли — наш Колдун; Оливер — ваш Красавец Охотник. И я, Шут. И я, Шут.