Книга ночей
Шрифт:
С этого дня Эрмини-Виктория и в самом деле сочла себя женой отца и каждую ночь проводила в его постели. В одну из таких ночей она зачала и стала носить своего ребенка с горделивой радостью молодой матери. Она упивалась ликующим счастьем и полнотой жизни. Теодор-Фостен отнесся к сообщению о беременности дочери-жены с совершенным безразличием. Одна лишь Виталия ужаснулась этой новости и с тоскливым страхом ожидала появления на свет плода их преступной любви.
Эрмини-Виктория рожала зимней ночью. Стояли трескучие морозы; казалось, стужа даже небо превратила в необъятный купол из черного льда, подернутого золотым инеем звездной россыпи. Роды обещали быть трудными, и Виталия послала Теодора-Фостена в ближайшую деревню за врачом. Сама она сидела подле Эрмини-Виктории, стараясь отвлечь бедную девушку от страхов, которые вдруг снова охватили ее. Давно забытый ужас перед жизнью вернулся и начал терзать ее с невиданной жестокостью. Дитя, которое она с такой торжествующей радостью носила во чреве,
Ребенок родился еще до возвращения отца. Он оказался таким крупным, что, выходя на свет божий, разорвал тело своей матери. Это был мальчик; едва появившись, он издал пронзительный победный крик и так энергично задвигался, что сам порвал пуповину. Его головку венчала пышная всклокоченная рыжевато-каштановая грива. «Этот ребенок проживет сто лет, не меньше», — сказала себе Виталия, купая младенца в корыте. И еще она подумала, что он тоже, как некогда Теодор-Фостен, получил от судьбы чересчур щедрый задаток, суливший множество несчастий и превратностей, но, вместе с тем, вероятно, и немало великих радостей. Пока она перебирала про себя все эти мысли и воспоминания, в ней вдруг вспыхнула такая жгучая любовь к этому новорожденному, какой она не испытывала даже к собственному сыну. И она почти испуганно взглянула на младенца, изумляясь тому властному обаянию, которое излучало это крошечное, едва народившееся на свет существо.
Вернувшись вместе с врачом, Теодор-Фостен увидел уже спеленутого ребенка, лежавшего возле юной матери. Она потеряла столько крови, что никак не могла прийти в сознание, и врач почти не оставил ей надежды на жизнь. Кровотечение невозможно было остановить, и, чем больше вытекало крови, тем она становилась чернее и холоднее; вдобавок, она мерцала так, словно это исходила кровью сама ночь, с ее золотистой звездной пылью. Всего лишь единожды роженица открыла глаза, но взгляд ее обратился не на ребенка. Теперь она сама была ребенком, единственным на этой земле. Она с трудом подняла глаза к окну: ах, как ярко блестели там, наверху, крошечные золотые гвоздики звезд! Значит, вот они где — тысячи башмаков, которые смерть износила и бросила в погоне за нею! Она слабо улыбнулась: нынче смерть надела самые красивые, золотые, настоящие бальные туфельки, чтобы нагнать и пригласить ее на свое торжество. Оказывается, это вовсе не так страшно — умирать. Веки ее смежились, и она неслышно шепнула: «А теперь я буду танцевать босиком…»
Теодор-Фостен взял ребенка на руки с глухой неприязнью, но едва он поднял это крошечное создание с забавно всклокоченными кудряшками, как гнев его мгновенно улетучился, а в сердце зародилась безграничная нежность к сыну. И впервые за много лет он не расхохотался, а улыбнулся.
Эрмини-Виктория умерла еще до зари, так и не увидев ребенка, которого произвела на свет. Теодору-Фостену показалось, что никогда еще дочь не была так красива, как в этот предутренний час. Даже в смерти она сохранила свою прелестную улыбку, и теперь ее чуть видные зубки блестели ярче, чем в те ночи, когда ее уста раскрывались для поцелуев. Она улетела в смерть, овеянная тем же волшебным обаянием, каким ее сын вооружился для жизни.
Эта царственно-спокойная красота не допускала слез и причитаний. Казалось, Эрмини-Виктория не умерла, а просто уснула заколдованным сном в холодном мире, посреди ночи и звезд, посреди вод Эско и земли Фландрии.
Теодор-Фостен, с сыном на руках, опять сел к ногам Виталии, бодрствующей у смертного ложа Эрмини-Виктории, уронил голову на материнские колени и так замер, сторожа в тишине вечный сон юной дочери, которую сделал своей женой.
Самый младший из Пеньелей получил имя Виктор-Фландрен. Его густая, вечно спутанная шевелюра отливала медью, а глаза, исчерна-синие, имели одно особенное свойство: левый зрачок был наполовину золотой. Эта золотая искра сияла так ярко, что позволяла мальчику одинаково хорошо видеть и средь бела дня и в самом густом ночном мраке.
Теодор-Фостен ходил вокруг сына, как загнанный зверь слоняется возле дома, не зная, что он там найдет — убежище или новую ловушку. Его неодолимо влекло к мальчику, но он не позволял себе безраздельно отдаться этой любви, из страха нового страдания. Все, кого он любил, умирали или бесследно исчезали, если не считать матери, давно превратившейся в тень самой себя; любовь, которую он изливал на ближних, становилась проклятием. Война превратила его в чудовище, отмеченное такими муками, таким отчаянием, что теперь он ничего не мог коснуться, не загубив, как будто тот удар вражеской сабли бесконечно повторялся и повторялся, все уничтожая на своем пути.
Но ведь и война тоже могла начаться снова, и новые властители могли через несколько лет призвать его сына на поля сражений. Мысль эта неотступно терзала Теодора-Фостена, превращаясь в истинное наваждение. Днем и ночью он размышлял о том, как ему
спасти сына, чтобы тот никогда не стал солдатом.И в конце концов он решился на ужасное, но избавительное деяние.
Виктору-Фландрену как раз исполнилось пять лет. Однажды отец подозвал его, и мальчик тотчас подбежал к нему, весело подпрыгивая. Они спустились с баржи и немного прошли по слякотной тропинке, тянувшейся вдоль льняного поля с почерневшими валками. Ребенку очень нравилось гулять вот так, с отцом, и он носился вокруг него с неумолчным радостным щебетом. Дойдя до большого валуна на обочине, Теодор-Фостен остановился, присел на корточки перед сыном и, крепко сжав его ручонки, сказал: «Мой маленький, мой единственный, то, что я сейчас сделаю, покажется тебе ужасным и причинит боль. Но я это совершу для тебя, для того, чтобы спасти тебя от войны, от безумных наших правителей и жестоких уланов. Когда ты вырастешь, ты поймешь меня и, может быть, простишь». Ребенок слушал, ничего не понимая, но впервые отцовское лицо испугало его. Теодор-Фостен разжал руки и внезапно с плачем покрыл поцелуями пухлые розовые пальчики, лежавшие на его ладонях. Мальчик не осмеливался пошевельнуться и отдернуть руки, он весь сжался, стараясь в свою очередь не расплакаться. Отец резко встал на ноги, подвел Виктора-Фландрена к валуну, схватил его правую руку, загнул на ней все пальчики, кроме большого и указательного, которые прижал к камню, и, выхватив из кармана топорик, одним ударом отсек оба пальца своего сына.
Потрясенный мальчик сперва так и застыл на месте, с кулачком, прижатым к валуну. Потом он содрогнулся и с воплем кинулся прочь, через поле. У Теодора-Фостена не хватило сил бежать за ним вдогонку. Жгучая боль прихлынула к голове, прозрачная пленка на макушке вздулась и начала бешено пульсировать. И он рухнул на камень, сотрясаясь от безумного хохота.
Виктор-Фландрен вернулся лишь к вечеру; его привел крестьянин, нашедший мальчика в обмороке посреди поля. Рана уже не кровоточила, забинтованную руку он крепко прижимал к груди. Ребенок упорно молчал, и крестьянин потратил целый день, выясняя, откуда он взялся. Едва он ушел, Виталия бросилась к внуку, но тот и ей не сказал ни слова, а на просьбу показать раненую руку лишь оттолкнул бабушку. Прижимая руку к сердцу, он стоял посреди каюты с опущенной головой, уставившись в пол, пока Виталия причитала и металась, ничего не видя вокруг себя и не понимая, что стряслось.
Теодор-Фостен стоял у стены, бессильно уронив руки и глядя на сына, такой же онемевший и скованный, как тот. На голове у него белела повязка. Наконец Виталия обернулась к нему в надежде, что хоть он расспросит мальчика, но при одном взгляде на него слова замерли у нее на языке. Она вдруг все поняла. Больше толковать было не о чем. И она почувствовала, как серая пелена заволокла ей глаза.
С этого дня безмолвие и враждебная отчужденность воцарились на борту «Божьего гнева», старой баржи, о которой хозяин совсем перестал заботиться. Семья Пеньелей пришла в упадок. Виталия все глубже тонула в пучине мрака, застилавшего ей взгляд, и настоящее, ныне почти невидимое, меркло и распадалось, уступая место воспоминаниям. С каждым днем она уходила мыслями все дальше и дальше вниз по течению Эско, чтобы, в конце концов, погрузиться в бескрайнее серое море своих юных лет. Вновь виделся ей пустынный берег, черные юбки ее матери, хлопавшие на студеном ветру ожидания. И каждый вечер, сидя у постели внука, она увлекала его за собой в излучины своих воспоминаний, населенных волшебными, загадочными именами и лицами. И ребенок засыпал в этих заповедных уголках бабушкиной памяти, манящих, как иные теплые, дремлющие под солнцем болота. А в ночных грезах ему неизменно являлась женщина, одновременно и мать и сестра; она обращала к нему чудесную улыбку, которая побуждала и его тоже улыбаться во сне.
Только эта сонная улыбка и осталась на долю Теодора-Фостена, каждую ночь приходившего тайком подстерегать ее. В тот миг, когда его топор отсек сыну два пальца, он безжалостно отсек вместе с ними любовь и доверие, которые тот питал к отцу. Виктор-Фландрен никогда больше не смотрел ему в глаза и не говорил с ним. Он подчинялся его приказам, он выполнял возложенные на него обязанности, но при этом не произносил ни слова и глядел мимо. Однако стоило отцу отойти или повернуться спиной, как мальчик устремлял на него взгляд неистовой силы. Теодор-Фостен знал этот взгляд, хотя ни разу не встретился с ним. Он просто ощущал его всей кожей, как удар, нанесенный сзади и отдающийся в голове жгучей болью незаживающей раны. Он так и не снял с себя повязку.
Однако Теодор-Фостен ни разу не обернулся, чтобы прогнать сына или заставить его опустить глаза, — он слишком боялся уловить в его взгляде отражение лица того германского улана с шелковистыми пшеничными усами. Ибо как раз там, в безумных глазах людей, исполненных безжалостной ненависти, и угадывалось присутствие Бога. И тогда его разбирал смех, пронзительный, конвульсивный смех, который пугал ребенка, а ему самому придавал силы и уверенности.
Но по ночам сон смягчал мальчика, озаряя беззащитное личико чудесной улыбкой, в которой Теодор-Фостен улавливал призрачные образы Ноэми, Оноре-Фирмена, Эрмини-Виктории, а иногда даже и своего отца. Так он и проводил ночи, затаясь в темноте у постели спящего сына, глядя, как уходит время, как уходит забвение; иногда он робко прикасался кончиками пальцев к спутанным медным волосам сына или, дрожа, гладил его по щеке.