Книга японских обыкновений
Шрифт:
«Я заглянула за бамбуковую штору и увидела там нескольких дам. На них были, как то и полагалось, нижние накидки желто-зеленого или же алого цвета с узором по белому полю. Верхние накидки были из темно-алого шелка… В нарядах дам перемешались все оттенки осенних листьев; нижние же одеяния выглядели по обыкновению весьма пестро: густой и бледный шафран, лиловый на голубой подкладке, шафран — на голубой, на иных — в три слоя… На дамах постарше были нижние накидки желто-зеленые или темно-алые с пятислойными обшлагами из узорчатого шелка. От яркости их подолов с изображением морских волн рябило в глазах, а пояса были украшены вышивкой. Нижние одеяния в три или пять слоев были окрашены в цвета хризантемы различных оттенков».
После этого пассажа читателю, может быть, станет понятнее, почему и современные
Хэйанская дама в парадном одеянии
Интересно, что подавляющее большинство названий японских цветов по своему происхождению восходит к названиям растений. Что же до названий, берущих свое имя из царства животных и минералов, то их в Японии, в отличие от Европы, практически нет. А ведь растений в Японии заведомо больше, чем животных и минералов в Европе…
Но еще больше японцы любили цвета смешанные. Чтобы продемонстрировать зрителю или читателю их очарование, они прибегали к различным композиционным ухищрениям. Классическими примерами могу послужить пейзаж, полускрытый туманом, вид, открывающийся через бамбуковую штору, лицо собеседника, расплывающееся от слез, проливаемых автором поэтического дневника.
А у знаменитого писателя XX века Танидзаки Дзюнъитиро есть даже блистательное (в соответствии с японскими критериями красоты я должен был бы, наверное, сказать — «неяркое») эссе, которое называется «Похвала тени». Как это явствует из самого названия произведение посвящено эстетике сумерек, полупрозрачности, тумана.
«В последнее время хрусталь в больших количествах импортировался из Чили, но чилийский хрусталь по сравнению с японским имеет один недостаток: он чересчур прозрачен».
Или о японской пастиле «ёкан»:
«Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет; эта глубина и сложность сочетания красок — ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных».
Или о доме:
«Красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого… Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы, либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату»
(перевод М. П. Григорьева).
Теперь становится понятнее историческая привычка японцев к вещам блеклым, неярким, «захватанным» временем.
У японцев, которые любят думать о себе как о людях, во всех отношениях особенных (отчасти это так и есть, но не до такой же степени!), существует даже целая физиологическая теория, «оправдывающая» такой изощренный способ видения. Согласно ей, в силу своего черного окраса зрачок японца обладает способностью к более точной фокусировке, нежели светлое око европейца. Посему японцы якобы и оказываются способны к более тонкому «цветоделению».
Эта теория, правда, не отвечает на простой вопрос о том, почему, скажем, у других монголоидов отсутствует столь богатый колористический словарь и весьма своеобразный цветовой вкус, как и у японцев. Нет, скажу я, дело здесь к одной физиологии, конечно же, не сводится.
Умение японцев называть произрастает из того же корня, что и умение видеть. Ибо для того, чтобы назвать, надо сначала увидеть. Лингвисты давно обратили внимание на то, что и в памятниках классической словесности, и в современной литературе, и в бытовом общении японцы употребляют намного больше слов, чем европейцы. Каждая вещь, любое действие или свойство должны по-японски быть названы своим особенным именем. Получилась очень интересная вещь: заимствовав иероглифическую письменность, японский язык (который по своему грамматическому строению не имеет ничего общего
с китайским) вобрал в себя китайскую лексику, но одновременно сохранил и свой собственный словарный запас. То есть произошло как бы удвоение этого словаря и за счет этого — развитие богатейшей синонимии.При общей любви не только к слову вообще, но и в особенности к слову письменному, такая «привязанность» звука к предмету приводит иногда к курьезам.
Как-то раз я был свидетелем переезда некоего учреждения. Как и у нас, к каждому столу и пишущей машинке была прикреплена металлическая бляха с инвентарным номером. И вдруг объявился бесхозный стул — без оной. В нашей (да, пожалуй, и в любой другой) стране этот стул был бы без лишних слов погружен в кузов. Здесь же произошло следующее. Служитель конторы отрезал ножницами аккуратную полоску бумаги, вывел на ней фломастером «стул» и повесил ее на спинку… Так этот стул и совершал свое путешествие — уже будучи назван по имени.
Впрочем, опрометчиво я назвал этот эпизод курьезным. Ведь японцы восприняли бы как курьез, если стул в такой ситуации не был бы назван стулом…
Да, японцы видели в ближнем пространстве очень много. Отсюда — постоянный «крупный план» их средневековой литературы и обилие в ней детальных описаний: природы, душевных состояний, самых пустяковых действий персонажей. Западная литература в лице Пруста или Джойса пришла к этому только в двадцатом веке.
Оттого и в любом произведении японской литературы с такой назойливостью повторяются грамматические конструкции типа: «он увидел, что…». Словно кто-то обязательно должен присутствовать при том, как герой ходит, вздыхает, сочиняет стихи. Получается, что условием описания чего бы то ни было становится присутствие некоего «соглядатая» — будь то сам автор (если повествование от первого лица) или же какой-нибудь персонаж. Оттого хэйанская литература, уделяющая столь много места изображению любви, как бы чурается «нескромных» сцен. И это происходит не столько по причине стыдливости, сколько потому, что в этот момент никто тебя не видит, а значит, и не может написать об этом.
Подобное утверждение может показаться парадоксальным, но даже нынешние наэлектронизированные японцы не слишком «доверяют» современным средствам связи — телефону, например. В отличие от Америки, в Японии ни один действительно важный вопрос по телефону не решается. Телефон служит лишь для того, чтобы назначить встречу — в этой стране не проводятся «селекторные совещания». Нахождение собеседника в поле зрения считается непременным условием для решения дел. Именно по этой причине Япония — наверное, первая в мире страна по количеству ресторанов и конференц-залов на душу населения. Так получается, что древняя литература идет рука об руку с нынешней деловой жизнью, ибо обе они произрастают из одного культурно-зрительного корня.
Наблюдаемые в литературе «мелочность» и «близорукость» ограничивают возможность «отлета», отвлечения мысли от изображаемого автором, что является непременным условием развития абстрактного мышления. Пожалуй, это свойство японского взгляда — одна из причин неразвитости японской философской традиции, не подарившей миру мыслителей первой величины. И здесь, как это ни странно, Япония оказывается (при всей их непохожести) в одной упряжке с Россией: и здесь и там — множество превосходных писателей, поэтов и художников, а вот с философами — как-то не слишком густо. Потому что в России мысль с неизбежностью разливается по необъятной равнине, а в Японии — с такой же фатальностью упирается в гору.
Только в отличие от своих российских коллег, японские писатели с художниками видели не лес, а дерево. Не дерево, а ветвь. Не ветвь, а листок. И даже не листок, а прожилку на нем. Японские художники предпочитали изображать не рвущийся за раму пышный букет полевых васильков или ромашек, а один-единственный цветок.
Притча о знаменитом мастере чайной церемонии монахе Рикю повествует о том, что он владел замечательным садом, в котором выросли прекрасные повилики. Некий знаток цветов прознал про это и пожелал навестить мастера. Тот же к приходу гостя срезал все цветы в саду, оставив для любования лишь один, который он поместил в бронзовую вазу.