Книга жалоб. Часть 1
Шрифт:
Может, какой-нибудь франтоватый гимназист увёл у него из-под носа девушку на провинциальном балу в 1938-м? Может, он завидовал счастливым городским детям, которые по утрам пили кофе с молоком? Разумеется, не следует забывать, что «он безмерно любит весь народ в целом, ненавидя каждого человека в отдельности»… Во всяком случае я для него значу не больше, чем жёлтый бильярдный шар, на который он нацелился кончиком своего кия. Если мы пойдем еще дальше, то обнаружим, что и самого доктора он ненавидит лишь как представителя старой революционной элиты, чьим наследником является. Конечно, он, в биографии которого за неимением исторического оправдания ловко обходятся кое-какие скользкие места, не может не завидовать их чистому революционному прошлому. Доктор для него, стало быть, второй шар. Красный. В этом хитром политическом карамболе товарищ Уча ударом желтого шара по красному одновременно разбивает скопление шаров в углу бильярдного стола. С помощью меня и Доктора, на которого он не решается нападать в открытую (даже если Уча и переживёт его, то ещё долго будет побаиваться его трупа), Уча обвиняет в отсутствии бдительности тех, кто разрешил печатание сомнительных мемуаров Доктора, клеймит тех, кто попустительствовал возникновению политического климата, в котором вообще стало возможным появление такого вражеского логова, как книжная лавка, где, в свою очередь, смог появиться такой зловредный элемент, как я! Старый хитрый лис, Уча стремится выиграть вчистую сто очков, демонстрируя свою всегдашнюю готовность встать на пути подобных вражеских вылазок и таким образом доказать, что достоин подняться на ещё более высокую ступень в иерархии, к которой принадлежит. Его возмущение наигранно, благородный гнев, которым было проникнуто его выступление, — скорее всего плод творчества секретаря, какого-нибудь неудавшегося поэта, занимающегося подобными экзерсисами под защитой Учиного авторитета. Я для них не важен, но они уже не могут остановить облаву, выгоняющую
Я прикончил вторую бутылку белого, вспоминая в полудрёме великолепное изречение одного венгерского писателя:
«Восточная Европа полна пьяных мыслителей!»
49
Я узнал, что сносится дом, где я родился. Мне прислали приглашение на приём, который по этому поводу устраивает Михайлович-младший, внук Анастаса Михайловича, построившего в начале века это чинное здание и установившего в овальной нише фасада свой бронзовый бюст работы скульптора Джордже Йовановича. Здание это стоит на Дукиной улице. Дукина, 13. Когда я попадаю в какую-нибудь передрягу или собираюсь в дальнюю дорогу, то прихожу сюда, чтобы снова вдохнуть сентиментальную атмосферу своего детства и юности. Если человек не имеет понятия, куда идёт и где в настоящий момент находится, ему необходимо знать по крайней мере исходную точку своего пути. Моя исходная точка — это мощеный булыжником двор, в середине которого растёт ветвистая липа. Это что-то вроде маленькой площади, окружённой с четырёх сторон обветшалыми стенами здания, построенного в дар городу на выручку от продажи пшеницы и свиней, которых на баржах возили вверх но Дунаю на скотные рынки в Австрию. Однажды я увидел этот дом с двадцать четвёртого этажа возвышающегося неподалеку небоскрёба, из окна мастерской одного графика. С высоты птичьего полета этот двор с липой, заросший сад и дом под черепичной крышей среди многоэтажек выглядели странным провинциальным оазисом — последним островком определённого жизненного уклада, обречённого на умирание. Казалось, какой-то чудаковатый этнограф, несмотря на дороговизну здешней земли, решил сохранить эту постройку вместе с её разношёрстным населением, садом, мощеным двором, сквозь булыжник которого пробивается нежно-зелёная травка, вместе с веревками, на которых, как флаги в знак капитуляции перед бедностью, вывешены рваные простыни, вместе с дымовыми трубами, увенчанными птичьими гнёздами, и колодцем в центре этого маленького феода — всё это словно должно служить наглядным пособием для поколений, произрастающих на бетонных паркингах: «Вот так, дети, жили здесь люди, пока Белград не вырос в современный безликий европейский город…» Глядя с высоты на этот маленький зеленый островок посреди высохшего асфальтового озера, я видел далеко внизу и себя самого: худенький мальчик с жидкими соломенными волосами и острыми коленками сидел на ступеньках и читал какую-то потрёпанную книжку. Левое стекло его круглых очков в металлической оправе было заклеено пластырем. Я почувствовал жалость к этому малышу. Судьба к нему и так была не слишком-то благосклонна! Мало ей было бедности, в которой он родился, надо было ещё закрыть ему один глаз пластырем! (Мальчишки меня тогда дразнили Косым.) Сегодня это, конечно, уже не важно, но мне кажется, что из-за того пластыря я никогда не смотрел на мир так, как остальные. Возможно, именно с него началось мое взаимное непонимание с внешним миром, которое со временем превратилось в сознательную тайную войну, наложившую отпечаток на весь мой образ жизни. Во всяком случае, без ложной скромности могу утверждать, что то едва заметное, так и не вылеченное косоглазие мальчика, глотавшего для своих лет слишком много книг, позднее сообщило моему взгляду необычную, скажем так, мягкость. Одна особа, к которой я был весьма неравнодушен, однажды сказала мне, что я всегда «смотрю на неё с какой-то жалостью, будто мне всё про неё известно!»
(«Боже мой, Педжа, когда вы на меня так смотрите, мне хочется плакать, сама не знаю отчего…»)
Вернёмся, однако, к моему родному дому тринадцать Дукиной улице, хранящему память о более чем двадцати годах тихого, уютного житья, детских болезней, мечтаний, весёлых похождений, тайных влюблённостей, наивных пороков. Если смотреть снаружи, это один из бесчисленных белградских домов, где квартиры сдавались внаём, фасад которого с неудержимо осыпающимися лепными украшениями, подобно крепостной стене, надёжно защищает от любопытных взглядов улицы так же, как и старые кованые ворота, для экипажей с чуть приоткрытой маленькой боковой калиткой. С тех пор, как из города изгнали лошадей, большими воротами пользуются редко, их открывают только когда привозят уголь и дрова или когда кто-нибудь переезжает. Но зато, стоит войти во двор, как перед тобой открывается некое подобие примитивного атриума — сцена многолетних дружб и ненавистей, стычек, ссор и примирений, рождений, свадеб и смертей; философская школа давно похороненных и забытых мудрецов, передававших свой богатый опыт, сидя под липой, — клубок человеческих судеб, которые, будучи отделёнными от внешнего мира толстыми стенами и зеленым сводом ветвистой кроны, навсегда остались здесь сгустком своего времени. Расселенный добром ли, силой ли по новым районам здешний достойный люд уже никогда не будет тем прежним, который, правда, мог подраться из-за какой-нибудь ерунды, но при этом был готов и поделиться с соседями всем, что имел, тот, что со страстью участвовал в жизни ближних, но и сам был для всех открыт как на ладони. И этот дом предназначался на слом! Запасясь достаточным количеством сигарет и белого вина, я уселся с пишущей машинкой на кухне и стал яростно выстукивать письмо протеста в «Политику».
50
«Уважаемый товарищ редактор, пишу вам в связи с решением о сносе жилого дома по адресу Дукина, тринадцать. Хочу напомнить, что данное здание построено в 1899 году по проекту зодчего-самоучки из Панчева Теодора Божидаровича. Строителю, конечно, и в голову не могло прийти, что его детище, один из редких у нас памятников в стиле позднего сецессиона, будет перегорожен и поделен на маленькие закутки, что его будут разрушать войны (в которых у нас не было недостатка), бедность, безвременье и случайные жильцы, селившиеся здесь последние полвека в порядке уплотнения. Я это всё знаю. Я в этом доме родился. Но прошу вас, товарищ редактор, понять меня правильно: я маленький человек и у меня нет никакой личной причины бороться за спасение этого здания как будущего памятника культуры, на котором когда-нибудь повесят доску с надписью: „Здесь родился такой-то…“ По правде сказать, в стенах этого дома не родился никто из великих и славных, а мне уже поздно таковым стать. В них рождалась лишь частичка неповторимого белградского духа, если вы понимаете, что я хочу этим сказать. Историки утверждают, что разные завоеватели сорок раз разрушали Белград до основания. Но никто не вспоминает, сколько раз мы его сами разрушали. А ведь, положа руку на сердце, следует признать, что именно потому он имеет такой малопривлекательный вид. Беру на себя смелость утверждать, что это едва ли не самая неприглядная столица в Европе. Но если что-то и выделяет его среди всех остальных городов, делает единственным и неповторимым, так это его дух. Очень хорошо сказал один из известных белградских архитекторов: „B Белграде нет значительных архитектурных памятников — он сам свой памятник!“ Верно. Его дух неуловим. Он материализуется только в редких случаях и в определённых местах. Одним из таких мест, несомненно, является дом номер тринадцать на Дукиной с огромной липой во дворе, где в известные периоды жили в любви и согласии более двадцати семей. Здесь рождались и умирали, здесь корпели над учебниками и оплакивали покойников, отсюда во время войны юные подпольщики, почти мальчишки, шли жечь немецкие грузовики на Автокоманде [28] — одним словом, дом этот делил со своими жильцами и радости, и невзгоды. Я слышал, что на его месте будет построено высотное здание с супермаркетом на первом этаже. Позволю себе заметить, что у нас становится все больше супермаркетов и всё меньше близости между людьми. Мы не птицы, чтобы жить где-то под облаками. Мы хотим почувствовать под ногами землю, которая вернёт нам утраченную силу. Многоэтажки отсекают наши корни. Мы охотно променяли бы супермаркеты на бакалейные лавки, а морозильники на овощные базары. Кто-то мудро заметил: „Лучше жить без квартиры, чем без хороших соседей!“ Что в итоге останется от Белграда и от нас, его жителей? Что останется от нашей духовности, от нашего образа жизни, который мужественно, до последнего вздоха защищался на Дукиной, тринадцать? Я взываю к вам о спасении Белграда от дальнейшего обезображивания, принимающего с каждым днём всё более угрожающие масштабы. Прошу спасти старый дом Михайловича…»
28
Район в Белграде, где находились авторемонтные мастерские.
Но уже с середины второй страницы я, сам того не сознавая, стал писать себе ответ, бешено колотя по клавишам машинки:
«…У Белграда есть только один путь: путь включения в общий современный процесс развития сообщества европейских городов, и здесь нет места никакой идеализации прошлого, ностальгии и прочим сантиментам. Легко рассуждать о прелести старых двориков, булыжной мостовой и голубятен, живя в благоустроенной квартире с ванной, лифтом, центральным отоплением и телефоном, предоставляя своим не столь счастливым согражданам ютиться в постройке
конца прошлого века, лишённой всех этих удобств. Легко горевать о „старых добрых временах“ и выступать за „приземление“ Белграда (ненавижу кавычки, обозначающие иронию!), не имея понятия об основных элементах экономических расчётов в строительстве, таких как стоимость инфраструктуры (ненавижу это слово!) и объектов соцкультбыта (и это!). У Белграда есть только один путь роста — в высоту, куда он всегда и стремился! С уважением, Зам. секретаря отдела строительства и реконструкции Белграда ИЗСРТБ (ненавижу сокращения!) C. Стоисавлевич».Допечатав ответ на своё обращение, я вытащил лист из машинки и порвал в клочки. Снова, уже в который раз, получил подтверждение мой вывод о том, почему я так и не стал писателем. Об одном и том же вопросе у меня может быть несколько взаимоисключающих мнений, что не позволяет с уверенностью писать о чём-либо. Впрочем, кто бы теперь напечатал моё письмо, даже если бы я твёрдо верил в свою правоту? Я побрился и отправился на Дукину, тринадцать на встречу с детством.
51
Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Эта тёмная дыра с неосвещенными витринами, погашенными рекламами и фонарями, эти пустые тротуары без людей, которые сейчас наверняка сидят, уставившись как загипнотизированные в свои телевизоры, и не оторвутся от них, пока не прозвучит прощальное «Белград, ты сияешь, как солнце!», после чего целые кварталы наполнятся водопадным грохотом спускаемой в унитазах воды, затем последует всеобщий широкий и усталый зевок и скрип пружин незастеленных кроватей, пропитанных застоявшимся запахом спален и фланелевых ночных рубашек. Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Говорят: кризис. А листья в октябре горят всеми оттенками оранжевого, желтого, красного и рыжего, в точности как на полотнах г-жи Надежды Петрович, первой сербской импрессионистки, отпечатанных на рекламных календарях Белградского полиграфического комбината. Если б не разные времена года, не жалеющие красок на листву и газоны, чёрта с два мы когда-нибудь увидели бы какой-либо другой цвет, кроме серого, к которому у нас, кажется, даже большая склонность, чем у других восточноевропейских народов, достигших в многолетней серости несомненных высот. Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Да, это он.
Но эта тихая улица — что такое с ней? Я её уже не узнаю! Откуда взялись эти молодые люди, что с шумом вываливаются из своих лимузинов, нахально поставленных прямо на тротуаре, вылезают из такси, хохоча и обмениваясь приветствиями; куда идут эти элегантные мальчики и эти красивые, счастливые девушки, возбуждённые и радостные, откуда тут эти сверкающие лаком мотоциклы, с которых спрыгивают юноши-кентавры, одетые с головы до пят в кожу, помогая своим спутницам слезть с высоких сидений и освободиться от защитных шлемов, возможно ли, чтобы сонная Дукина улица, где ещё вчера жили скромные ремесленники, мелкие чиновники, машинистки, кондуктора, учителя на пенсии и бакалейщики, вдруг, словно по мановению волшебной палочки, превратилась в центр города? И все они, судя по всему, шли к дому Михайловича, спрашивая друг у друга, как найти номер тринадцать. Я шагал вместе с ними, не узнавая родных, внезапно разбуженных мест, вошёл в ворота, перед которыми толпилась куча народа, и остановился ослеплённый светом прожекторов, оглушенный ревом рок-ансамбля, про который кто-то сказал, что он называется «Тёплые братья» и состоит из одних агрессивных молодых педерастов. Прожектора освещали обшарпанные стены, крышу с дымовыми трубами и даже внутренность комнат со множеством безобразных шрамов, оставленных съехавшими жильцами. Я знал каждый сантиметр этого убогого интерьера, каждую скрипучую дверную петлю, каждый камень во дворе и все же шёл как во сне, чувствуя в себе какую-то сосущую пустоту, будто из меня что-то вырвали с мясом, превратив эту мягкую октябрьскую ночь в жуткий кошмар. И только когда мои уши привыкли к тупому грохоту электронной музыки, а глаза — к слепящему свету, я понял, чего тут недостаёт — липы! Не было липы. Кто-то её срубил. В это время года её крона, зажатая в рамку крыш, походила на жёлто-зеленый зонтик, сквозь который едва можно было разглядеть небо. Теперь тут не было ничего. Я двинулся вперед, туда, где прежде стояло дерево моего детства, стал протискиваться сквозь толпу приглашённых, становившуюся ближе к центру двора всё гуще. Я расталкивал аристократического вида людей, разрывая нити бесед и знакомств, пока не нащупал это место: нагнувшись, кончиками пальцев коснулся совершенно гладкой поверхности пня полуметровой высоты, похожего на круглый деревянный столик, на который стоявшие поблизости гости кощунственно ставили свои картонные стаканчики и подносы с бутербродами, мешавшие им прикуривать и болтать.
Я огляделся вокруг. Мне вдруг захотелось кого-нибудь избить. Многих из этих гостей я знал по газетам и телепередачам (они носили свои общеизвестные имена с надменной скукой), некоторые, бывало, захаживали и в мою лавку, но большинство принадлежало к плохо поддающемуся определению разряду праздных обеспеченных людей, одетых по последней моде, с выражением кичливой пресыщенности на лицах. Были тут и мои ровесники, старательно скрывающие свои годы, пуще всего боящиеся отстать от жизни и времени и потому не пропускающие ни одного подобного мероприятия; были неправдоподобно высокие манекенщицы с мальчишескими бедрами, длинными ногами и плоской грудью, едва обозначенной бугорками сосков под тонким шёлком, они рассеянно смотрели через головы своих собеседников, оглядывая, как жирафы, собравшихся в надежде высмотреть кого-нибудь, кто в ещё большей моде; были и подвыпившие гуляки, панибратски хлопающие по плечу каждого встречного-поперечного; заметил я и молодых красавцев, любующихся собой и своим декадентским изяществом, стремящихся обратить на себя благосклонное внимание увядших дам и стареющих педерастов; каждый здесь чего-то хотел и на кого-то охотился или же сам был дичью, в том числе и только-только распустившиеся девочки-подростки, рано осознавшие свою привлекательность нимфеток, с нетерпением ждущие, кому бы себя подарить, а лучше продать, да подороже, — тому, у кого жизнь повеселее или карьера покруче и кого всегда можно шантажировать разницей в возрасте…
А сквозь эту пеструю публику, которая сама себя с гордостью называет tout Belgrade [29] , которая одновременно испытывает взаимную ненависть и влечение, любовь и презрение, имеет одни интересы, общается, сплетничает, спаривается, обменивается партнёрами (вечно в одном и том же заколдованном круге), расходится и сходится, которая обязательно оказывается везде и всюду, где происходит что-нибудь исключительное — от гастролей мировых звезд, открытий выставок и торжественных закрытий сезона до скандальных политических выступлений и лошадиных бегов на ипподроме у Царевой чуприи [30] — сквозь всю эту толпу, которая уже самим своим присутствием даже похороны превращает в оживлённые коктейли, сквозь это жужжащее облако дорогих духов и дыма импортных сигарет виртуозно маневрирует на своем гоночном велосипеде Борис Полянский в костюме «сафари». Его древний, яйцеобразный, наголо обритый череп выкатывается из толпы сорвавшимся с ветки апельсином. На этот раз он избрал гоночный велосипед, чтобы ещё раз посмеяться над своими сверстниками, которые давно уже гниют под пледами в креслах, страдая подагрой и склерозом, терроризируемые своими сварливыми супругами. Время от времени он останавливается, чтобы сообщить стайке юных ночных бабочек, сейчас же слетающихся к нему, как к розовой лампе, что до сих пор регулярно самоудовлетворяется. Они хихикают, угадывая под клоунской маской старого жеребца редкие способности мастера блуда, который, возможно, мог бы их спасти от пресыщенности всем и вся.
29
Весь Белград (франц.).
30
Район в Белграде.
Так вертится эта сумасшедшая карусель тщеславия и скуки, а в самом её центре, одетый в безукоризненно белый костюм и чёрную рубашку, стоит совершенно невосприимчивый ко всему происходящему вокруг молодой Михайлович, правнук Анастаса Михайловича, построившего это здание, чтобы увековечить свой купеческий род, конечно же не подозревавшего, что всё закончится этим кошмарным спектаклем в октябре 1982-го. Сколько вообще живут наши династии? Столетие? Сто пятьдесят лет? Двести? Их основатели были крестьянами или торговцами, в лучшем случае свиноторговцами. (На знамени Карагеоргия вышита кабанья голова, пронзённая стрелой.) И Милош Обренович торговал свиньями. Его потомок, исколотый саблями заговорщиков, выброшен вместе с королевой из окна дворца на зеленый луг… Наш крутой, горячий нрав заставляет нас жить быстрее других народов; история, завоёванная свобода, дедовские состояния, успех, любовь плывут у нас между пальцев. Здесь, кажется, никто ничего не наследует. Мой дед (царство ему небесное!) десятилетиями собирал книги, чтобы оставить отцу. Вся библиотека сгорела. Отец начал собирать книги сызнова, намереваясь передать их по наследству мне. Всё его собрание распродано в годы нужды. Кому посчастливилось сохранить крышу над головой от пожаров и разрушений, у того она отнята. Вот и этот дом, во дворе которого я стою, принадлежит законному наследнику только этой ночью. Здание лишь на бумаге зовется домом Михайловича. Завтра его станут ломать — наследник, стало быть, может владеть им только до утра, и он это, наверное, чувствует, если вообще в состоянии что-либо чувствовать после того как накачался героином. Он стоит, словно позируя автору нудной трёхтомной саги о гибели белградских семей для последней главы, где будет наглядно изображен абсурд накопительства, обогащения и наследования. Он воспользовался этой ночью, чтобы показать Белграду, кем он был или кем бы мог быть, если б всё осталось по-старому. Остаток дней своих он будет жить за счёт молчаливого признания того круга, мнением которого дорожит, былого аристократизма и этой ночи, напомнившей всем о его забытом происхождении.