Книга
Шрифт:
А сам я будто бы несся неведомо куда, и ветер свистел в ушах, не позволяя расслышать, и глаза слезились, не позволяя разглядеть, и в голове шумело, как в лесу, и я ни на секунду не оставался один, постоянно с кем-то — в основном, с Йохананом: сначала эта сумасшедшая гонка с репетициями, короткий сон, и снова репетиции по дороге в Ерушалаим, а потом сразу этот въезд, где я — не я, и стыд погрома, где я — не я, и ужас давки, где я — не я, и томительность ожидания наедине с посеревшим от дурных предчувствий Йохананом, где я — не знаю кто… наверное, все-таки, тоже не я.
Отчего-то я обнаружил себя только теперь, когда спускался с горы в сопровождении троих пьяных легионеров, словно для этого потребовался тот самый толчок в шею. Будто еще минуту
Понятно, что никакой глины не было; но это были мои руки, со знакомыми шрамами и горбинкой на сломанном в детстве безымянном пальце. Безымянном — значит, без имени. В точности, как у меня. Но что такого плохого в имени бар-Раббан? Да, оно напоминает о моем отце — ну и что? Разве не становятся люди рано или поздно похожими на своих родителей? Разве не повторяют их, чтобы быть затем повторенными в собственных детях? Разве не все мы дети Адама, самого первого человека и оттого носим имя бен-Адам вне засисимости от нашего желания? Кто я? Зачем я здесь?
Мысли мои путались; солдаты переговаривались между собой на незнакомом языке, быстро темнело, холодало, и я был один-одинешенек во всем этом темном и холодном мире. Мы вошли в ворота — те самые, через которые кто-то другой въехал на ослице Машиаха очень-очень давно, целых четыре дня тому назад. Я почувствовал, что совсем замерз и, чтобы как-то согреться, стал вспоминать Йоханана: как он хотел пойти со мной, как смотрел мне вслед, какое беспокойство за меня светилось в его прекрасных глазах…
И тут меня как плетью ударило: он беспокоился вовсе не за меня! Конечно! Всегда, сколько я его знал, Йоханан беспокоился только за свою драгоценную Книгу и еще, немножко, за Шимона. Но ради Книги, я уверен, он без колебаний пожертвовал бы и Шимоном, как, собственно, и сам Шимон, не колеблясь, пожертвовал бы Йохананом и всем остальным миром впридачу. Они были весьма целеустремленные ребята, эти двое.
Вот и на этот раз Йоханан вызвался пойти со мной по одной-единственной причине: он боялся, что я не выдержу или просто передумаю, или — что меня уговорят на что-нибудь неподходящее, или еще что… да мало ли куда может забрести безмозглая овца, лишенная пастырского присмотра! Ведь он, не отлучаясь, пас меня все эти дни, не давая передохнуть, поднять головы; все время здесь, рядом, внимательный и участливый, с заранее готовым ответом, советом, приветом на устах… Куда же я теперь без него?
Он беспокоился за свой план, вот что. Это ради него он готов был с риском для жизни идти в тюрьму, ради него, не ради меня. Понимаете? Мне-то, дураку, это стало ясно только на подходе к тюрьме. К счастью, дальше никуда идти не требовалось… к счастью — потому что ноги мои подкашивались от усталости и отчаяния. Меня развязали, что оказалось несказанной радостью — помню, я еще подумал, что радость водится везде и тем похожа на крысу — и дали тюфяк. Я лег и провалился неведомо куда.
Утром я сначала все вспомнил, а потом уже проснулся. Знаете, обычно бывает наоборот: выходишь из сна постепенно, тащишь за собой его особо счастливые обрывки, додумываешь, достраиваешь, населяешь медленно всплывающими фрагментами настоящего, и так вот, потихоньку, полегоньку дневная явь пересиливает, перевешивает, одолевает… глядь — и сна уже нету, растаял, так что и не упомнить. Не знаю, как вы, а я всегда очень любил эти моменты. Я говорю в прошедшем времени, потому что спать, а значит, и просыпаться мне уже больше не придется никогда. Луна все дальше и дальше откатывается на юг, скоро засветится край утреннего неба над ровным хребтом Моавитянских гор. Я еще увижу их цвет — красный. В это утро будет много красного цвета.
Впрочем, тогда, сорок лет назад, я тоже был уверен в своей неминуемой смерти. Именно о ней я вспомнил прежде всего, прежде, чем проснулся.
Это она лежала рядом со мной на вонючем тюфяке, глядела в мое спящее лицо, ласково, по-матерински гладила меня по голове. Теперь я принадлежал ей. Теперь она пасла меня вместо Йоханана.— «Молчи! — сказал мне Йоханан. — Просто молчи и все!»
Он знал, чего боялся. Никудышного человека нельзя ставить перед выбором: он непременно запутается с перепугу. Разве я сам выбрал эту смерть, эту тюрьму, эту историю про Ешу — потешную сказку, которая сочится настоящей кровью? — Нет. Я прикатился туда, как камень катится под гору, как эта вот луна катится сейчас из Моава в Ерушалаим. Меня направляли другие люди: деликатно подталкивали на перекрестках, зазывали приветливым взмахом руки, приказывали повелительным окриком, подгоняли тупым концом копья… отец, Шимон, Йоханан, солдаты… зачем?.. почему? — Не знаю.
Но одно я знал точно: есть какой-то предел никчемности, ниже которого просто недопустимо опускаться. Да, я не в состоянии совершить даже очевидного выбора, но этого от меня и не требуется! Все уже сделано за меня. Я всего-то и должен что промолчать. Просто промолчать и точка. Чтобы не совершить очередную глупость, чтобы не предать своих товарищей, чтобы не завалить общее дело, ради которого уже столько выстрадано. Всего лишь молча пережить допрос и суд, а там уже все снова покатится под гору. Вернее, на гору… или где там они устанавливают свои кресты. Хотите верьте, хотите нет, но единственное, чего я боялся, так этого того, что испорчу дело какой-нибудь глупостью.
В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз — для того, чтобы удостовериться в моем ужасе и, удостоверившись, больше уже не смотрел. Он и сидел-то на своем возвышении лицом к писцу, а ко мне боком, так что я видел снизу только его жирную щеку, подпертую жирной рукой.
Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.
Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.
— Назови мне свое имя… — со мной писец говорил по-арамейски.
О, Боже! Хотел бы я сам знать ответ на этот простой вопрос! В зале повисло молчание.
— Что такое? — удивленно произнес чиновник. — Ты не помнишь своего имени? Или проглотил язык от страха? Как тебя зовут?
Я не ответил. Йоханан приказал мне молчать, и я молчал.
— Хорошо, я помогу тебе, — сказал чиновник, рассудив, что угрозы только усугубят состояние насмерть запуганного человека. — Ты называешь себя странным прозвищем Ешу бен-Адам. Я прав? Кивни мне, если не можешь говорить.
На кивки запрет Йоханана не распространялся. Мне сказали кивнуть, и я кивнул. Чиновник улыбнулся.
— Вот и славно… — он показал на корзину. — Посмотри туда, Ешу бен-Адам. На тебя одного получено столько доносов, сколько не приходит в канцелярию сиятельного прокуратора в течение всего года. Такое количество преступлений не под силу даже целой армии бандитов. Что ты на это скажешь?