Кнут
Шрифт:
Пока он шел, а потом и ехал, и снова шел, весь путь до Рогожской, вокруг него струился, гудел, плясал вероломными огнями опасный преобразившийся город, который он перестал узнавать. Город отныне существовал вне соответствий и вне завершенности, не столько уже на семи холмах, сколько в новейших семи измерениях — маргинальном, массовом, криминальном, эмигрантском, служивом, эзотерическом и государственно-державном.
— Семь адских кругов, — шептал Подколзин, не видя себя ни в одном из них, нигде не находя себе места, — семь адских кругов, и я между ними, кролик для адских экспериментов.
Он инстинктивно ускорил шаг, как будто спасался от охотника, преследовавшего его по пятам. Однако чем больше он приближался к дядиному жилью, тем труднее давались последние
— Скорей бы вернуться на Разгуляй, — пробормотал он с тяжелым вздохом, — подумать только, что там мой кров… Подумать только — на Разгуляе… И как только могут сопрягаться два этих несочетаемых слова: Подколзин и Разгуляй? Шутка черта!
И поймал себя на том, что увидел черный клок на бледном челе.
Когда наконец Подколзин добрался до старого облезлого дома, притаившегося в нутре переулка, когда он проскользнул в подворотню, преодолел два лестничных марша, ключом нашарил бороздку и гнездышко, вошел осторожно в темную комнату и все же ударился об ящик, оставленный дядей у самой двери, когда он услышал храп и свист, чередовавшиеся равномерно, он понял, что сил уже не осталось. С трудом раздевшись, пал на диван, и отошедшая пружина встретила привычным толчком покорную сдавшуюся плоть. Подколзину было все едино…
— Разгуляй… — повторил он чудное слово. — Какой удивительный раз-гу-ляй…
С этим словом, которое неожиданно наполнилось неким новым смыслом, мистическим, лукавым, бесовским, блазнило потаенною ересью и некой загадкой, с этим словом Подколзин свалился в дурманный сон.
Снились смиренные, щемящие подколзинское сердце пейзажи: вечерние поля, перелески, пахучая просека через бор, снился затерянный в зимних просторах старинный северный городок, милая отчая Дюковская, там, где сливается с Вагой Вель, снились Филевская и Палкинская, снилась Муравьевская горка. Потом в этот чистый притихший мир словно ворвались лязг и скрежет, снова запрыгали огни, будто брошенные рукой поджигателя, таившего до урочного часа зверский и беспощадный умысел.
Огни сошлись в трескучий костер и разом брызнули на Подколзина теперь уже откуда-то свыше, из-под купола, из необъятной люстры, и в этом прельстительно грозном сверкании обозначились фигурки и лица, уже отлично ему знакомые. И все они поразительным образом были обращены к нему, точно разглядывали на свету, точно изучали, исследовали, входили в укромные уголки распятой души, и больше в ней не было для них ни тайн, ни личных секретов. Подколзин был наг, как в миг рождения.
Шли сомкнутыми рядами чиновники — федеральные, муниципальные, всякие — Крещатиков, Половцев, Марусяк. Все ближе налоговики и таможенники, со всех сторон его обступали суровые судьи и прокуроры, особенно наседали Востоков, Перепеченов и Горбатюк. Подколзин умоляющим взором взглянул на искусников-адвокатов, но и Зарембо, и Триколоров вдруг отвернулись, даже Гордонский, последняя опора невинных, спрятался за свою же щеку, раздувшуюся до крайних размеров. И думцы не сулили спасения: Гузун покачивал головой, Портянко стал уж совсем первобытен, а притягательная Белугина неодобрительно прищурилась. Весьма озабоченно перешептывались политологи из восемнадцати фондов и обычно бесстрастные социологи — чуть слышный шелест их голосов был отчего-то зловещ и мятежен. Мало надежд внушали и пастыри из официальных конфессий. Подколзину наивно казалось, что должны они быть печальны и тихи в прелестной готовности дать утешение. Ничуть не бывало — священнослужители были вельможны и неприступны. Даже пленительные танцовщицы — непостижимая Белобрысова и упоительная Горемыкина вспорхнули и улетели, как бабочки. Его покровители и предстатели в Европе и Латинской Америке Федор Нутрихин и Глеб Вострецов расхохотались ему в лицо, — он понял: отныне ни в Гватемале, ни в Греции, ни в ледяной Антарктиде ни тот, ни другой не скажут о нем своим почитателям-аборигенам ни одного хорошего слова. Клара Васильевна с веером в пальцах и черепаховым гребнем в пучке смотрела с презрением и упреком, а мощная дама Анна Бурьян каркнула прокуренным басом:
— Вот он, разгуляйский затворник!
Сановник,
отличавшийся выправкой, блеснул побелевшими глазами, любви в них не было и в помине, и что-то негромко сказал Семирекову. Тот, в свою очередь, наклонился к двум черным атлетам в синих костюмах, и оба приблизились к Подколзину.— Откуда вы здесь? — услышал Подколзин. — Вы посмотрите окрест себя. Вы и они — что может вас связывать? С какой это стати вы здесь вращаетесь?
Этот вопрос, витавший давно и вот наконец прогремевший властно, он тут же прочел в глазах магнатов — Морозкина, Залмансона, Савватьева и геополитика Енгибаряна. Интеллигентный артист Арфеев смотрел на него во все глаза, и в этих глазах читалось страдание.
Решительно все, без исключения, хотели понять, почему он здесь.
Невнятный гул, который Подколзину сначала показался похожим на жужжание тысячи вентиляторов, внезапно преобразился в мелодию державно-гимнического звучания, знакомую ему с малолетства. И это пела, это звенела, словно натянутая струна, крепнущая на глазах вертикаль.
Подколзин беспомощно озирался, искал глазами Якова Дьякова, но черный клок, упавший с чела, как черным платом, укрыл наставника.
— Вельский синдром, — услышал Подколзин знакомый урчащий баритон.
И, словно получив разъяснение, атлеты взяли его за плечи.
— Позвольте, но у меня приглашение, — в отчаянии пролепетал Подколзин.
— Дайте его, — сказали атлеты и, вырвав из обмякших ладоней хрустящий картон, отливавший золотом и окрыленный двуглавым орлом, рявкнули: — Оно аннулировано.
И в тот же миг Подколзин увидел, как обе головы гордой птицы разом уставились на него и оба клюва с восторгом, без жалости, вонзили в его беззащитную плоть всю злобу тысячелетней истории. Предсмертною, голубой прохладой дохнула родимая милая Вага, вбирающая в свои воды Вель, предстали Покровская и Неклюдовская, и сердце забилось, заныло, как в отрочестве.
— Глашенька, — проговорил он тоскуя, — Глафира Питербарк, я люблю вас.
Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.
— Я тоже люблю вас, — сказала Глафира.
— Но почему же тогда с вами Дьяков? — рыдающе воскликнул Подколзин. — Он лжец, он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех одинаковы.
— О нет, все не так, — сказала Глафира. — Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что нахожусь в ваших объятиях.
— Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? — еще безнадежнее крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.
— Я люблю вас, — повторила Глафира, — но все запретно и заповедано. Поймите, настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций, которые себя исчерпали.
Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни, длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно, явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.
— Вставайте, государь мой, вставайте, — сказал он с немалым воодушевлением, — вас ждут великие дела.
Подколзин хотел его попросить исчезнуть и не мешать его счастью, но голос Дьякова, жадно урчащий, с его утробным страстным захлебом, не допускал никаких возражений. И, ощущая безмерное горе от неминуемого прощания и вечной разлуки, Подколзин проснулся.
Несколько следующих дней он чувствовал себя инвалидом, еле передвигал свои ноги. Но дух его пребывал по-прежнему в горячке жадного возбуждения. Стыдясь признаться себе самому, Подколзин с испугом, но с нетерпением ждал неизбежных последствий триумфа, пережитого в Зале Приемов.