Когда вернусь в казанские снега…
Шрифт:
– Ради тебя!..
– Ради меня?
Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь… Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.
Он говорил ей что-то. Он убеждал её, взывал к ней… На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок… Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отражённого им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе… Но кто будет говорить?..
Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался
Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жёстче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого…
Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьёзного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплёскивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьём-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плёл вокруг неё кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других, – всё это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она всё настойчивей просит хвалы и ласки, а правда всё чаще, всё больнее стучится в сердце.
– А был ли мальчик? – глухо сказал он. – Может, мальчика и не было? Не было…
Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал её. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.
Но теперь он подошёл к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на неё.
Потом взял в руки нож.
– Нет, я не умер ещё как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв ещё, я – жив!
Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперёд и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.
– Всё в прошлом? Я докажу, – шептали его губы. – Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником…
Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днём. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон – в явь, а он всё продолжал работу.
Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.
– Слава, деньги, успех – какая всё это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим… Меньше эгоизма, тогда маленькое «я» превратится в огромное «мы». Она права: каждый из нас рождён, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным…
Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошёл от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьёз. Стали говорить о нём как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской, – никакого выхода во внешний
мир его теперешняя жизнь не имела…Прошло три года.
Однажды утром сестра нашла его в мастерской мёртвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, лёгкость и непринуждённость каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли ещё в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.
Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его… Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет…
Письма из XIX века
В тот день я написал ей первое письмо:
«Милостивая государыня! Давно я жлаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отвтъ, я до сихъ поръ мдлилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое жланiе – сдлаться достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность…»
Её лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Её полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть…
А может, я в ту минуту уже действительно любил её?
Впервые я увидел её в тёплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице – зелёные ёлочки, жёлтый фон – и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжей девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица её постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего её гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчёта, была так хороша, и так хорошо было слышать её тёплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошёл тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер её квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал ещё в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.
У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т. д., и т. п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.
Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные «яти», пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма, – я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения, – должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определённое время приносил в её дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.
Это была прекрасная игра! Весёлой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.
Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы всё равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом…