Когда я был маленьким
Шрифт:
Язык не пришлось зашивать. Опухоль постепенно спала. Спустя полтора месяца я снова мог есть и разговаривать. Остались два рубца, слева и справа, они у меня сохранились и сейчас. По прошествии десятилетий они сделались меньше и придвинулись ближе к корню языка. Только не требуйте, чтобы я продемонстрировал вам рубцы! Я не показываю язык своим читателям.
Путь к Хеллеру, где мы летом играли, был недалек, и тем не менее путь этот уводил нас от уличной сутолоки в другой мир. Мы собирали чернику. Благоухал вереск. Бесшумно покачивались вершины сосен. Усталый ветер доносил к нам из военной пекарни запах свежего, еще теплого солдатского хлеба. Изредка мимо громыхал по рельсам пригородный поезд в Клоцше. Или двое вооруженных солдат вели с работ в военную тюрьму
Мы видели, как они переходили полотно у переезда и исчезали в воротах тюрьмы. Некоторые тюремные окна были забраны решетками, другие заколочены темно-коричневыми досками, так что в камеры лишь сверху едва просачивался дневной свет. За обшитыми окнами, как мы знали понаслышке, сидели особо опасные преступники. Они не видели солнца, не видели сосен и не видели нас, уставших от игры в индейцев детей среди цветущего вереска. Но, как и мы, они слышали, когда перед будкой путевого сторожа раздавались сигнальные гудки паровозов. Какое такое преступление могли они совершить? Мы никак себе этого не представляли.
Колокольчики вереска и солдатский хлеб благоухали. Но вот раздавался сигнальный гудок паровоза. Поливавший свои цветы путевой сторож надевал служебную фуражку и, став навытяжку, ждал поезда. Поезд пыхтел мимо. Мы махали, пока он не исчезал за поворотом. Потом шли домой. Назад в наши дома-казармы. Нас ждали родители, Кенигсбрюкерштрассе и ужин.
Чаще мы играли в задних дворах, упражнялись на перекладине для выбивания ковров и требовали, чтобы бутерброды к полднику нам бросали из кухонного окна. Это было как в сказке: обернутые в бумагу, они летели штопором вниз и шмякались о деревянную брусчатку. И хотя это были самые обыкновенные бутерброды с ливерной колбасой или свиным смальцем, нам казалось, будто падает манна небесная. Ах, до чего же они были вкусны! В жизни не ел я ничего лучше ни у "Баур о лак" в Цюрихе, ни у Рица в Лондоне. Но ничего не получится, даже если я попрошу шеф-повара впредь бросать мне паштет из гусиной печенки с трюфелями из окна кухни на террасу гостиницы. Потому что, далее если он за солидные чаевые и согласится, все равно паштету далеко до тех бутербродов со свиным смальцем.
В дождливую погоду мы играли в подъезде или на сеновале над конюшней мясника Кислинга, где пахло соломенной сечкой, сеном и отрубями. Или мы забирались на козлы развозочной фуры и, щелкая бичом, с гиканьем и грохотом мчались по прерии. А не то беседовали с бьющим копытом жеребцом в деннике. Иногда мы навещали также отца моего приятеля Густава, владельца мясной лавки, в убойной, где он с подмастерьями орудовал среди деревянных корыт, свиных кишок и чанов для варки колбас. Из всех дней мы предпочитали пятницу. В этот день варили, замешивали и фаршировали свежую кровяную и ливерную колбасу, и нам как знатокам и ценителям разрешалось ее пробовать. Наша оценка, разумеется, гласила: превосходно! Это касалось в равной мере и такой специальной области, как "горячая чесночная колбаса".
И сейчас еще за пишущей машинкой у меня слюнки текут. Да что толку. Чесночной колбасы не стало. Она отжила свой век. Даже в Саксонии. Может, мясники моего детства, запрятав рецепт в карманы черных сюртуков, унесли его с собой в могилу? Это было бы великой потерей для цивилизации.
Одно время я увлекался бильярдом. Отец моего школьного товарища неподалеку от Иоханштедской набережной имел пивную. В послеобеденное время там было пусто, отец товарища спал наверху в квартире, а на случай, если какой-нибудь заблудший странник все же зайдет промочить горло, оставалась официантка. Она полоскала за стойкой стаканы, готовила нам сладкое пиво или к простому пиву добавляла малиновый сок и вручала каждому из нас по длинной деревянной ложке-мешалке, после чего мы скромно удалялись в зал для собраний. Там стоял бильярд!
Мы вешали наши курточки на спинки стульев: до крючков нам было не дотянуться. Выискивали себе у стойки самые маленькие кии и, натирая их мелом, становились на цыпочки.
Потому что кии были слишком длинными, не говоря уж о том, что они были и слишком толстыми и слишком тяжелыми. Нелегкое это было занятие. Бильярд был слишком высок и слишком широк. Костяные шары не получали нужного разгона. Если же предстояло особенно тонко срезать шар, мы ложились животом на борт, а ноги у нас болтались в воздухе. Кто желал записать результат на доске, должен был лезть на стул. Мы мучились, как Гулливер в стране великанов, а, по существу, должны бы над собой смеяться. Однако мы отнюдь не смеялись, а, напротив, держались и двигались серьезно и степенно, как взрослые мужчины на среднегерманском чемпионате по бильярду. В этой серьезности и заключалась для нас главная потеха.Пока в один прекрасный день мы не продырявили зеленое сукно! Не помню уже, кто из нас оказался этим несчастливцем, но что в дорогом сукне зияла большущая треугольная дыра, это я хорошо помню. Тише воды ниже травы, я потихоньку оттуда смылся. А школьный товарищ в тот же вечер, как и следовало ожидать, был собственноручно выпорот прозорливым отцом. Так с нашими бильярдными турнирами и сладким пивом было раз и навсегда покончено. Названия пивной и улицы, даже имя своего школьного товарища я начисто забыл. Оно проскочило сквозь знакомое всем большое решето. Куда? В пустоту, которая остается пустой, сколько бы туда ни проскакивало. Память несправедлива.
...Дети очень любят представлять. Маленькие девочки пеленают своих кукол и бранят их. Маленькие мальчики нахлобучивают на головы алюминиевые кастрюли, стараются говорить басом и мгновенно обращаются в храбрых рыцарей и могущественных императоров. Да и взрослые любят всякие переодевания и маскарады. Особенно в феврале. Тогда они покупают, берут напрокат или шьют себе костюмы, пляшут в виде одалисок, марсиан, негров, апашей и цыганок в бальных залах и ведут себя совсем-совсем по-другому, чем бывает всегда и есть на самом деле.
Этот счастливый дар целиком мне чужд. Как бы я из кожи вон ни лез, мне ее не скинуть. Я могу выдумывать персонажи, но не способен их представлять. Я всей душой люблю театр, но лишь в роли зрителя. И если, собираясь на карнавал, чтобы не портить другим удовольствие, я наклеиваю себе усы под императора Вильгельма, то стою или сижу в бальном зале как истукан и не участвую в игре, а лишь наблюдаю. То ли я чересчур робок? То ли чересчур трезв? Я и сам не знаю.
Но в конце-то концов должны же существовать и зрители! Если никто не будет сидеть в партере, актерам вообще незачем надевать свои парики и короны. Пусть сразу несут коробки с гримом в ломбард и ищут себе другую работу, где без зрителей можно обойтись. Так что поистине счастье, что существую я и мне подобные!
Моя карьера зрителя началась очень рано и по чистой случайности. Мне было не то семь, не то восемь лет, когда матушка у своей модистки, фрау Венер, познакомилась с некой фрау Ганс и с ней подружилась. Фрау Ганс была очень импозантной дамой. Наперекор своей фамилии {Gans - по-немецки "гусь".} она скорее напоминала лебедя или паву, дружила с одним театральным деятелем и имела двух маленьких дочерей. Старшая была кроткой и на редкость красивой, все больше лежала больная в постели и умерла, кроткая и красивая, еще в детстве. Другую звали Хильдой, она не была ни красивой, ни кроткой, но зато темперамент у нее был как гигантский праздничный фейерверк. Этот бешеный темперамент прямо-таки распирал ее, он был неукротим и рвался, словно огороженный двумя высокими стенами, к одной-единственной цели: представлять на сцене.
Маленькая Хильда только и делала, что представляла. Есть публика, нет публики - все равно. Публика, когда мы приходили в гости на Курфюрстенштрассе, состояла из четырех лиц: из ее и моей матери, меня и больной сестры. Представление начиналось с того, что Хильда сперва играла кассиршу и продавала нам билеты. Повязав голову платком, она садилась в проеме двери между спальней и гостиной и выдавала нам за соответствующую плату исчерченные каракулями обрезки бумаги. Первые места стоили два пфеннига, вторые - один пфенниг.