Когда я был вожатым
Шрифт:
Губы ее кривились, и глаза застилали слезы.
— Соня, — сказал я, — надоела нам эта война, давай мириться!
— Нет, это не по правилам! Не по правилам! — твердила она, ломая себе пальцы.
— Как же не по правилам? Мы применили военную хитрость— и только. По всем правилам военного искусства.
— Нет, нет, нет!
Видя, что Вольнова не успокаивается, я решительно взял ее за руки и сказал:
— Соня, пойми, мы не могли больше воевать. Нам некогда. Сад надо караулить. Продовольствие добывать. Мы были вынуждены пойти на хитрость… Ну, давай покончим
— А зачем, зачем вы пронесли наше знамя склоненным перед вашим? Зачем!
После моего ласкового тона она еще больше раскисла и говорила это, сдерживая рыдания.
— Ну, прости, Соня, я не знал, что это тебя так обидит… Ну, возьми себя в руки…
После этих слов она не только не успокоилась, а вдруг всхлипнула, как маленькая, и так заревела, что крупные слезы прямо брызнули, как давно собиравшийся дождь.
Это было ужасно, стыдно, нелепо. Я готов был либо провалиться под землю, либо вознестись на небо, лишь бы не стоять рядом с ней под взглядами наших ребят и деревенских союзников.
Закрывшись рукой, Вольнова села на землю, и это позволило мне несколько выправить положение. Я подал громкую команду:
— Советы отрядов— сюда! Горнисты и барабанщики— ко мне!
И ребята обоих отрядов послушались.
Когда они сыграли «внимание», я объявил, что мирные переговоры начинаются, и пригласил советы отрядов сесть в один круг.
За всеми этими действиями ребята отвлеклись, а тем временем Вольнова успокоилась и овладела собой.
Делая вид, что ничего особенного не произошло, я дал оценку нашей войне, похвалил обе воюющие стороны и предложил заключить вечный мир. Мое предложение было принято.
Затем мы устроили общий парад, отдали одинаковые почести обоим знаменам и вместе отправились купаться.
В воде началось такое веселье, столько поднялось смеха и столько брызг, что натянутые отношения между нашими ребятами сразу кончились. Мир оказался более достижимым, чем я думал.
Я все поглядывал на Софию. Она все еще была невесела и задумчива. Я впервые видел на ее невозмутимом челе какое-то раздумье, в движениях неуверенность. Вспомнил, как она вдруг всхлипнула, как маленькая, и в сердце моем что-то потеплело. Я пожалел Вольнову.
Я понял, чего ей стоил этот взрыв, как тяжело ей было перебороть униженную гордость. Как трудно ей будет, если в жизни не все будет по ее желанию, не все по ее воле, не во всем она будет лучше всех.
Очевидно, сегодня «сверхчеловек», живущий в ней, потерпел великое потрясение.
Желая помочь Софии снизойти к простым человеческим отношениям, я как можно ласковей сказал:
— Сплаваем на тот берег. Только не для соревнования. Просто так, для удовольствия.
Она молча кивнула голубой шапочкой, и мы поплыли.
Плыли спокойно, не торопясь, наслаждаясь, и мне казалось— впервые наши чувства одинаковы.
В реку вдавался небольшой песчаный мысок. Мы позагорали на нем некоторое время молча.
Вольнова сняла резиновую
шапочку и стала сушить волосы.Я разглядывал ее сквозь прикрытые ресницы, еще и еще раз удивляясь, что на свете могут быть такие красивые люди.
И странное дело— чем больше я вглядывался в ее красоту без единого изъяна, тем больше я отстранялся, словно отходил подальше, разглядывая статую или картину.
Вдруг я вздрогнул. София улыбнулась. Улыбнулась впервые за все время нашей дружбы-вражды. До сих пор она либо сердилась, либо смеялась, либо оставалась невозмутима, но никогда не видел я на ее лице улыбки. Это было так удивительно, что я затаил дыхание, не кажется ли мне, не спугнуть бы… Улыбка как-то необыкновенно смягчала, делала человечным и милым ее строгое лицо.
— Странно, — сказала она, удерживая на лице улыбку, — ты знаешь, как странно, я видела тебя сегодня во сне.
Такие слова, не имеющие отношения ни к какому практическому делу, ни к спору, очевидно, она тоже произнесла впервые.
Я молчал, совершенно ошеломленный.
— Вот странно, — повторила она. И тут же, словно спохватившись: — Ты только не зазнавайся!
Я не понял, отчего же мне зазнаваться. Может быть, во сне она драла меня за уши или положила на обе лопатки!
— Соня, — сказал я, — почему ты сегодня так обиделась? Ведь я же не обиделся, когда ты при всех курсантах победила меня, помнишь?
Улыбка мгновенно исчезла с лица Вольновой. Его вдруг исказила некрасивая гримаска:
— Когда в наше время женщина в чем-либо побеждает мужчину— это прогрессивно, ты понимаешь? А когда мужчина берет верх— это отрыжка старого. Торжество атавизма! Контрреволюция!
Тут меня так и подбросило с песка, словно карася на горячей сковородке.
— Нет, ты соображаешь, что ты говоришь, Соня! Значит, ты плакала оттого, что в моем лице видела унижающего тебя контрреволюционера, так надо понять?
— Да, да, да! Если мужчина даже в любви принижает женщину, такая любовь контрреволюционна… И если ты такой, то ты тоже…
— Постой, значит, если бы я любил тебя, я бы должен был нарочно проиграть тебе эту войну? Стать изменником своему отряду, предать товарищество, как Андрий ради панночки? Нет, Соня, если человек ради любви изменяет революции, вот такая любовь контрреволюционна!
— А если это красная панночка? Панночка-большевичка? Тогда что?
— Ну да, если человек из белого стана из-за такой перейдет в красные ряды, но если из-за нее он будет предавать друзей и товарищей— к чертям такую панночку!
— На другое ты не способен!
Мы начали снова ссориться. Пионерские горны, заигравшие отбой купанию, позвали нас на тот берег и окончили наш спор.
Когда мы одевались, из кармана Вольновой вдруг выпал орех-двойник. Она торопливо сунула его в карман блузки, взглянула на меня как-то странно, словно испугалась, что я замечу.
Как нас удивили французы
Послышалось предупредительное позванивание из «орлиного гнезда». И на мой вопрос, что там видно, дозорный прокричал: