Когда я умирала
Шрифт:
— Я думаю, Он как все у нас тут, — говорит Дядя Билли. — Так долго помогал, что теперь поздно бросать.
Выходит Кеш. Он надел чистую рубашку; мокрые волосы гладко зачесаны на лоб, гладкие и черные, как будто голову покрасили масляной краской. С трудом присаживается на корточки, мы за ним наблюдаем.
— Чувствуешь погоду-то? — спрашивает Армстид.
Кеш не отвечает.
— Сломанная кость всегда погоду чувствует, — говорит Литлджон. — У кого кость сломана, предсказывать может.
— Это счастье, что отделался сломанной ногой, — говорит Армстид. — На всю жизнь мог стать лежачим.
— Двадцать восемь футов четыре с половиной дюйма примерно, — говорит Кеш. Я подсаживаюсь к нему.
— На мокрых досках недолго поскользнуться, — говорит Квик.
— Обидно, — я говорю. — Но что ты мог сделать?
— Все это бабы, черти, — говорит он. — Я его строил, чтобы у ней с ним было равновесие. Строил по ее размеру и весу.
Если люди с мокрых досок падают, большое падание тут будет, пока не переменится погода.
— Что ты мог сделать? — говорю я.
Люди падают — это ладно. А вот с кукурузой и хлопком моим что будет?
Да и Пибоди не против, чтобы люди падали. Скажи, доктор?
Это факт. С корнем из земли вымоет. Не одна напасть, так другая.
А как же? Потому они и стоят чего-то. Если бы не напасти эти да у всех бы урожай большой, тогда и растить бы небось не стоило.
Нет уж — работаешь, ломаешься, а потом чтобы твою работу смыло к чертовой матери?
Какой же человек может это сделать? Какого, интересно, цвета у него глаза?
Да. Господь растениям дал расти. Он и смоет, если будет на то Его воля.
— Что ты мог сделать? — говорю я.
— Это все бабы, черти, — говорит он.
В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа.
Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они — не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом — один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было.
Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп.
По дороге домой Кора продолжает петь. «К Богу путь держу и к моей награде», —
поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет.— Она свое получила, — говорю я. — Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила — освободилась от Анса Бандрена. Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я.
Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной.
На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали — и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.
Дождемся нашей. Она на своей захочет.
Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.
— Неподходящий день рыбу удить, — сказал я. — Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.
— Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.
— Поехали с нами. На реке-то лучше.
— Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.
К Богу путь держу и к моей награде, — пела Кора.
ДАРЛ
— Ведь не конь твой умер, Джул, — говорю я.
Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.
— Вот видишь? — я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. — Только ведь не конь твой умер.
— Черт бы тебя взял, — говорит он. — Черт бы тебя взял.
Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать — лошадь.
Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.
Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, — чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.
— Черт бы его взял. Черт бы его взял.
КЕШ
— Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо…
— Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял.
— Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если…
— Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло!
Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо…
ДАРЛ