Кого люблю, того здесь нет
Шрифт:
Я ждал встречи с ним 31 мая.
Умер он в конце февраля. Позвонили из Токио.
Я написал псалом и послал его факсом в Японию.
Мне сообщили, что текст перевели на японский язык и прочли над его гробом.
Вот этот текст:
Этот человек, никогда не носивший галстука,
Этот человек, живший, преодолевая бесконечную усталость,
Но успевший сделать так много,
что, кажется, – не под силу это одному человеку,
Этот человек, смеявшийся над тем, над чем не
смели смеяться другие,
И делавший всерьез то, что другим
казалось
Этот человек, задумывающий невероятное
и умевший невероятное сделать реальностью,
Этот человек, до собственной смерти
сохранивший своих родителей,
Каждое утро вывозивший их в парк
встречать рассвет нового дня,
Этот романтик с иронической улыбкой,
Страдавший и от одиночества, и от обилия
знакомств,
Этот оригинальный ум,
Это отзывчивое сердце —
МИЯДЗАВА
Я шлю ему мою благодарность за нашу
дружбу,
За неожиданности жизни, которые подарил он
мне,
За мою любовь к Японии, которая пришла через
него.
В этот траурный день я думаю о нем,
Я кланяюсь его светлой памяти,
пробежавшей по холмам и оврагам моей жизни,
Чтобы остаться недосягаемой
и незабвенной.
Петербуржцы
Л.Ф.МАКАРЬЕВ И Е.В.КАРПОВА
В трамвае давка.
– На проспекте Двадцать пятого Октября выходите?
– На Невском, что ли?
– Бывший Невский. А теперь проспект Двадцать пятого Октября, – строго говорит человек в круглых железных очках и, как ледокол рассекая людскую толпу, плечом вперед прокладывает дорогу к выходу.
Люди прячут глаза, глядят вниз. Трамвай позвякивает. Стучат колеса на стыках.
– Двадцать пятого Октября следующая, Невский! – кричит кондуктор. Я это помню.
Попытка переименовать Невский не удалась – не привилось! Хоть тресни, Невский оставался Невским. А вот переименование города стало реальностью – Петербург действительно и надолго стал Ленинградом. Конкретно о Ленине люди не думали, но буквы как-то правильно построились, звуки сложились в аккорд, судьба, включая блокаду, сделала произнесение
этого имени благозвучным и мягким. Название звучало.
Может быть, потому что это был уже не первый слом, а второй. Промежуточное имя – Петроград – как-то не вошло, не успело утвердиться, но слово ПЕТЕРБУРГ было потеснено, потеряло свою незыблемость.
И наконец, странное полное имя – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – и вовсе не прилипло ни к речи жителей, ни к реальности жилого пространства. Ну разве что к дворцовым комплексам, к царским обиталищам града и пригородов. Действительно, назвать бы Санктъ-Петерсбургом исторический центр вокруг Зимнего, Исаакия, Казанского, Медного всадника, туда же стрелку Васильевского, Петропавловку, Летний и Михайловский сады со Спасом на Крови и Инженерным замком – и точка! Будет убедительно. А для остального города «Санкт» убрать – будет просто Петербург. И будет славно.
Хотя... тоже чужевато. Все равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это свое, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят еще: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу.
Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всем мире... не поймешь, как величать?!
Что ж теперь делать? Нельзя же в самом деле
назвать его фамильярно Питером?! Да, видать, ничего не делать. Оставить уж теперь как есть, а то еще хуже будет. А вот прилагательное – «петербургский» (без «Санктъ», разумеется!) – звучит! Как ни странно, и в ленинградское время этот эпитет имел смысл и хождение. «Петербургская речь», «петербургская школа», «Петербургский университет», «петербургский стиль» – так мыслилось и так говорилось. И были реальные носители этих понятий.Это были обломки. Но драгоценные обломки. На общем бедном фоне жизни, и сами бедные, они сверкали непостижимым умением хранить достоинство. Степенность, фонетическая ясность их речи обращала на себя внимание среди нахрапа и грубости новояза.
Одевались они, как все одевались. Но носили одежду иначе. И какая-нибудь маленькая деталь – излом воротничка, уголок платка из нагрудного кармана, длина и белизна манжета, высунувшегося из рукава советского пиджака, – тотчас опровергала их принадлежность массе. Они были «непохожие». Унылые «совслужащие», начальники в габардине, нувориши в мехах или с ватными плечами –
никто не мог сравниться с ними. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СТИЛЬ. ГОСПОДА! Уплотненные в своих жилищах, униженные морально и материально, в жизни никого не эксплуатировавшие, освоившие керосинки и примуса, познавшие голод и разорение... и все-таки – ГОСПОДА!
Мы с отцом ходили мыться в Щербаковские бани. Дома было затруднительно. Одна ванная (она же уборная) на шесть семей... сами понимаете, создавала некоторые неудобства. Щербаковские бани ничем особенным не отмечены. Просто недалеко от дома: через Аничков мост, по Фонтанке раз-раз, десять минут, и вот он, налево – тихий Щербаковский переулок.
Далее все стандартно. Полумрак, железные шайки, каменные лежаки, очередь голых тел к широким, вроде пожарных, кранам. Жирная река мыльной пены, текущая по шершавому пологому полу, номерки, привязанные к руке, деревянные шкафчики в раздевалке, серые влажные простыни.
В бане все казалось грязным, ко всему было страшно прикасаться. Но когда, преодолев брезгливость, избежав ужаса обвариться крутым кипятком, толстой струей хлещущим из черного раструба со скользкой деревянной ручкой, ухватив даже на пару минут блаженство душа, если выдержишь нетерпеливое бурчание следующего в очереди, когда после всего этого выходишь на улицу... ах! Какое обновление! После грязной бани улица кажется чистой. И небо чистое! И сам ты как-никак чист, и влажные волосы приятно поскрипывают.
В трех домах от бани проживает Леонид Федорович Макарьев с супругой. Леонид Федорович добрый приятель моего отца и мой кумир. Потому что он артист! Он актер и режиссер Театра юного зрителя. И еще профессор Театрального института, куда я в будущем мечтаю попасть. Мы идем в гости. Нас ждали, и стол накрыт.
Ах, этот накрытый стол 50-го года в Ленинграде! Самая середина прошлого века. Длинная белая скатерть – это во-первых! А на ней – «...почему я не художник?!» – воскликнул бы Гоголь, и я восклицаю вслед за ним – этот натюрморт самой середины XX века являл собой островок цивилизации почти исчезнувшей. В нем соединились смирение и протест, упрямый консерватизм и улыбчивое любопытство к новому. Количество предметов на столе, их форма, цвет, расположение – все представляло соразмерность. Ни малейшего преувеличения, ничто не кичится своим новым блеском или благородной старинностью. Ничего от фламандского сверхизобилия или прагматического оптимизма советских банкетов.
Всего, что есть, – не много. Потому что за столом всего четверо и потому что «много» – попросту нет в доме. Хлеб порезан тонко и уложен бочком на десертную тарелочку с синим по белому рисунком. Один край у тарелочки надколот, от надкола идет сеточка трещин – бедняга, видимо, немало пережила. Но с ней связана память о сервизе, о целой семье тарелок, блюдец, супниц, салатников, о руках, которые расставляли их на большом столе, о людях, собиравшихся к условленному часу, о голосах, которые звучали... короче, для пяти кусочков хлеба тарелочка еще вполне годится. Другие тарелки поновее и попроще. На них сыр (порезан), краковская колбаса (половина подковы куском). Несколько кусочков селедки, соответственно в селедочнице удлиненной формы, на каждом белое колечко репчатого лука. И... шпроты! Тонкая банка открыта почти до конца, верхняя крышка стоит вертикально. Рыжеватый масляный металл блестит. Много если десяток рыбок поместилось в совершенно плоской банке, но выглядят они роскошью.