Кого я смею любить
Шрифт:
— Господи Боже мой! — прошептала Натали.
И вдруг, выставив зонт перед собой, как щит, она преодолела подъем, устремилась по гвоздичной аллее к дому с черепичной крышей, освеженной ливнем, который хлестал по дикому винограду. У двери она даже не вытерла ног. Что-то клокотало у нее в горле, как в водостоке: что-то, что наконец смогло обратиться в слова, когда, шлепая грязными башмаками по священным плитам кухни, она складывала зонтик и выкладывала рыбу из кармана, бросая ее затем в раковину.
— Девочки, мне нужно сказать вам одну вещь!.. Ваша мама возвращается послезавтра. Она сообщает мне также, что приняла решение. Из этого я заключаю, что она…
Глаза вылезали у нее из орбит, но новость никак не могла сорваться с ее губ. Она посмотрела на стенные часы, не знаю зачем. Она посмотрела на Берту — охавшую, ахавшую, расплывавшуюся в улыбке. Она и на меня посмотрела — пристально, словно призывая в союзницы,
— Да что там! Она снова выходит замуж.
— Замуж? — переспросила Берта, недоверчиво и простодушно.
— Она в разводе, ей можно, — бросила Натали. — К несчастью, можно! Господь запрещает, но закон разрешает. Хорош закон!..
Резко отвернувшись, она схватила щипцы, включила все три конфорки на плите и без видимой необходимости принялась ворошить уголь. В ярости она стискивала зубы, чтобы ничего более не сказать. Но это было выше ее сил, она задыхалась в своем корсете, ей непременно надо было на кого-нибудь наброситься, и, слава Богу, она накинулась на нас.
— Да подай же котел, Берта, — крикнула она. — А ты, Иза, чего зеваешь? Рыбу выпотроши!
Я прошла мимо нее, как тень. Тогда она очень быстро добавила вполголоса:
— Ты ведь догадывалась, а? Знаешь, о ком я говорю?.. Иосиф! Она выходит за своего Субботу.
Острота меня не рассмешила. Не говоря ни слова, я подошла к раковине — красивой белой раковине, которую семью годами раньше установила бабушка взамен старой, керамической. Очень острый, хорошо наточенный кухонный нож, любовь Натали, валялся на половике. Я схватила его и резким ударом вспорола брюхо щуке, откуда вывалилась плотвичка.
II
Лучше признаться сразу: я рыжая, и в лицо мне словно дробью выстрелили. Немилость природы, делающая меня чувствительной к малейшим намекам! Если я посмею обсуждать бешамель Натали, та знает, как отомстить. Ей стоит только сказать:
— Ну конечно! Морковки не хватает.
И в этот миг я ее люблю, можете мне поверить! Ведь этот «пигмент» портит вам не только кожу. В восемь лет, сидя за партой маленького класса, я уже поняла: не так страшно поставить пятна на тетрадку, как носить их на лице.
За этим исключением мне не пристало жаловаться на природу, не поскупившуюся на остальное. У меня есть силенки, и голова на плечах, и здоровье, да такое, что я не припомню, чтобы когда-нибудь пользовалась термометром или даже лечилась от панариция [2] . Неплохой список, как видите, и его еще, наверное, следует дополнить из благодарности к моим добрым феям, упомянув о моих зеленых глазах, хоть и с чуть поджаренными ресницами, моих тонких щиколотках, предмете моей гордости, а главное — об этой жажде жить, пробуждающей в тебе желание отведать всего, и этой страсти быть, околдовывающей твое дыхание, когда каждый раз чувствуешь, как воздух проникает в легкие. Я не старая, конечно, но я часто задумываюсь о том, как бы я могла когда-нибудь стать старой. Меня все еще интересует этот вопрос. Я родилась молодой и, если потребуется, охотно умру до срока, чтобы такой и остаться.
2
Панариций — гнойное воспаление костной ткани пальцев, профессиональное заболевание швей.
Эта молодость, однако, протекала только в одном старом доме. Я и не мечтаю о других, я даже не понимаю этих новых построек с жесткими углами, броской штукатуркой, вычурными садами, которые засажены деревьями, живущими только на компосте и не уходящими корнями в прошлое. Наш дом, Залука, в десяти километрах от Нанта, между Ла Шапель и Каркефу, был, да и есть жилище. Я в нем родилась, и моя мать, и бабушка. Один из предков поселился здесь сразу после Вандейского восстания [3] на «церковной земле», приобретенной во время распродажи национального имущества, чья покупка терзала угрызениями совести три поколения Мадьо, пока забвение, привычка и постоянный достаток не позволили им занять место среди достопочтенных семейств нашего местечка. Впрочем, со времен Империи [4] Залука — первоначально простой куб из туфа, покрытый шифером, — сильно изменилась. «Распахнула крылышки», — как говорила бабушка, указывая своим печальным носом на маленькие низкие крыши, расходящиеся от дома по бокам и делающие его похожим на курицу с ощипанной шеей, отогревающую своих цыплят (ощипанная шея — это печная труба). У нее появилось даже что-то вроде хвоста, не очень удачного, в виде кирпичной пристройки, где воцарился бак для стирки. Всю эту разношерстность
объединяет только буро-зеленая штукатурка под диким виноградом, неустанно наседающим на водосточные трубы, а с наступлением зимы еще укрывающим стены, питая их широкой сетью вен.3
Восстание в Вандее — восстание роялистов против Республики, вспыхнувшее в 1793 г. Предлогом для него послужил приказ Конвента поставить 300 000 рекрутов, что усилило недовольство, вызванное принятием “Гражданской Конституции для священнослужителей”.
4
Французская Империя, провозглашена Наполеоном I (1804–1815).
Прекрасный символ! Однако этот дом уже давно потерял другую свою сеть — проселочную империю дорог и тропинок, ветвившуюся на сотне моргов [5] земли. Прежняя усадьба, отошедшая, как многие другие, к обрабатывавшим ее фермерам, сжалась, словно шагреневая кожа. Остался только этот маленький парк, расположенный полукругом на берегу реки: в общей сложности не больше гектара, четверть которого уходит на заросший травой «огород», а остальное — на кустарники и ежевичник с редкими уцелевшими после вырубок высокими одинокими елями, чьи верхушки кончаются, а в норд-вест качаются в пасмурном небе, порой немного измаранном там, вдалеке, со стороны большого дымящего города.
5
Морг — древняя мера площади, равная участку земли, обрабатываемому одним человеком за один день.
Это все, если не считать сраженный молнией каштан, истекающую смолой вишню и череду сиреневых кустов, беспрестанно наступающих на лужайку, чья дикорастущая трава глушит последние нарциссы и последний розовый куст, превращающийся в шиповник. Здесь дикое берет верх над домашним, и это становится еще нагляднее, если обратиться к другому царству и взглянуть на крадущегося кота, нескольких кур, несущихся под кустами, а повсюду — бродяг, кочевников, проносящихся поверху или понизу: всех этих птиц, всех насекомых и, по случаю, белку, бегущую к орехам, ласку, ползущую к яйцам, мальчишку, лезущего к гнездам.
И еще мужчину, едущего к нам. Ведь Залука уже полвека как дом женщин, которым слабые здоровьем или непостоянные мужья смогли, мимоходом, сделать только дочерей. Все на это указывает: этот самый сад под плохой защитой слишком нежных рук; эти заржавленные петли, эта штукатурка, осыпающаяся за неимением хорошего мастера; весь этот заброшенный экстерьер, контрастирующий с интерьером, благоухающим мастикой, где сияет медь, водруженная на старинную мебель, сверкающую спереди и плесневеющую сзади в ожидании сильных рук, способных ее передвинуть.
Этих женщин — по крайней мере тех, кого я знала, — было пять, три из них живы. Я рано потеряла бабушку, последнюю Мадьо, осиротевшую в двадцать лет, а в двадцать два ставшую вдовой адвоката-стажера из юридической конторы в Нанте. Убитый на Марне, он успел только подарить ей посмертного ребенка: мою мать, Изабель Гудар. Бабушке выпало умереть во время другой войны от неудачно расположенной раковой опухоли, не дававшей ей сидеть. Я помню ее, как помнят фотографию: я всегда видела ее только в черно-белом. Цепляясь за свою пенсию, свои четки, память своего героя, она жила стоя — сухая, торжественно худая и почти никогда не покидавшая своего «салонного «кресла, под рамкой, украшенной трехцветной кокардой, с портретом маленького сержанта егерей в оригинальном мундире — такого белокурого, такого кокетливого, что ему очень трудно казаться дедом. Бабушка же, хотя внешне подходила на свою роль, играла ее не лучше. Профессиональная вдова, она никогда ничем в доме не занималась, переложив все — хозяйство, кухню, даже авторитет — на плечи Натали, другой вдовы, чья преданность, впрочем, казалась ей не столь ценной, как неоценимая рекомендация, состоявшая в знакомстве с моим дедом. Бабушка выступала только в качестве плакальщицы — во время посещений кладбища или церковных служб. Мы любили ее, так как она была рассеянно добра; но ее смерть, явившаяся для нее избавлением, стала тем же и для нас. Одно ее присутствие заставляло нас устыдиться нашего смеха, наших игр, которым она противопоставляла молчаливое вязание, затуманенные взоры или только эту томную посадку головы, с наклоном влево, отчего казалось, будто она постоянно прислушивается к своему сердцу. Стоит ли говорить? Долгое время я надеялась, что ничего от нее не унаследовала, и сегодня злюсь на нее за то, что не так в этом уверена, что припоминаю раздражающую романтичность, гортанный приступ, с которым она порой шептала, раздвигая мне пальцы: